То, что видишь, напиши в книгу... Напиши, что, что ты видел
и что есть
и что будет после сего...
Знаю дела твои и труд твой, и терпение твое... испытал тех, которые
называют себя апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы...
Знаю твои дела и труд твой, и что ты живешь там, где престол сатаны,
и что содержишь имя Мое, и не отрекся от веры Моей, даже в те дни, в
которые у вас, где живет сатана, умерщвлен верный свидетель Мой...
Знаю твои дела; вот, Я отворил пред тобой дверь, и никто не может
затворить ее...
АПОКАЛИПСИС
Наши дети, наши внуки не будут в состоянии даже представить себе ту
Россию, в которой мы когда-то жили, которую мы не ценили, не
понимали -- всю эту мощь, сложность, богатство, счастье...
И.
А. БУНИН. Окаянные дни
Постепенно возникло, а потом укрепилось
в моем сознании имя фотографа -- Кирилла Александровича Буренина. Впрочем,
в московском обиходе употреблялась форма -- Кирилл Буренин, а то и просто
Кирюша.
Получилось так, что долгое время
все уже знали о нем, о его оригинальных, высокохудожественных, но будто
бы очень спорных работах, о выставке его работ с участием конной милиции
(такой она получила успех), а я все еще ничего не слышал о восходящей звезде,
и само сочетание слов "Кирилл Буренин" было для меня незнакомо.
Но вот во время обеда в Доме литераторов
сотрапезник, один поэт, помоложе меня десятью годами, то есть в то время
еще молодой поэт, как бы невзначай обронил:
-- С тобой очень хотел бы познакомиться
Кирилл Буренин.
Я никак не мог отозваться на эту
фразу, потому что никакого Кирилла Буренина не знал.
-- Известнейший фотограф, -- пояснил
поэт. -- Да ты что, с луны, что ли, свалился?
-- Как видно, с луны.
-- Ну, все равно. Он хотел бы с
тобой познакомиться. У него прекрасная студия, где он снимает. Хочет сделать
и твой художественный портрет. Увековечит. Не пренебрегай. И кроме всего
-- интересный человек. Все знает. Просветляет мозги. Гигант.
Этот первый разговор тем и кончился.
Я не возражал, конечно, но, с другой стороны, мы и не помчались немедленно
в студию фотографа-художника, куда-то на проспект Мира, а спокойно допили
и доели все, что было у нас тогда на столе.
Через неделю - другую в том же
Доме литераторов, когда я сидел совсем в другой компании, молодой поэт
подошел ко мне сзади и задышал над ухом:
-- Кирюша здесь. Может, подойдешь
к нам на пять минут, к нашему столу?
-- Какой Кирюша?
-- Кирилл Буренин, фотограф. Разве
не помнишь, я тебе говорил...
-- А... сейчас подойду.
Они сидели втроем, поэт и молодые
мужчина с женщиной. Мужчина, русый (но нельзя сказать, что блондин) и голубоглазый,
был одет в светлый клетчатый, несколько бросающийся в глаза костюм, а вместо
галстука -- шарфик на французский манер. Когда я подсел к ним и мы друг
другу представились, он остановил на мне свой синий и пронзительный взгляд,
словно затеял сеанс гипноза. Либо что-то хотел прочитать в моей душе, либо
что-то привнести в мою душу. Я объяснил этот взгляд тем, что он как-никак
художник и, следовательно, изучает меня как объект будущего портрета. Женщина,
сидящая с ним, Лиза, Елизавета Сергеевна, была тоже синеглазая, но, однако,
темноволосая. Русь белая и Русь темная -- вспомнилось мне разделение Бунина.
Русь белая -- Ольга Ларина, Шаляпин, Есенин. Русь черная -- Татьяна Ларина,
Наташа Ростова, тот же Бунин. Бунин, будто бы, не любил белой, соломенной
Руси, широколицей и добродушной, а любил Русь темную, сухощавую, нестеровскую,
раскольничью, самосожженческую, огнеглазую. Пушкинский Руслан и боярыня
Морозова...
Помнится, в первые минуты Лиза
и напомнила мне больше всего эту нашу средневековую воительницу. Не знаю,
насколько был бы похож сам Кирилл на Руслана, если представить его с русой
бородой... Нет, не был бы похож. Странный какой-то тип лица. Словно есть
в нем что-то и не совсем русское. Немецкое, что ли? Он ведь, как успел
рассказать мне поэт, -- ленинградец, петербуржец, с какими-то древними дворянскими
предками (как и Лиза тоже), чуть ли не потомок Брюллова (по боковым, конечно,
троюродным линиям), а она, Лиза, чуть ли не племянница Рахманинова, впрочем,
тоже четвероюродная. Это все поэт нашептал мне в первый раз, да я не придал
значения и все забыл. Теперь же, когда я получил возможность вглядеться
в их лица, вспомнились поэтовы слова. И действительно, что-то породистое,
утонченное забрезжило сквозь обыкновенные как будто черты, либо такова
уж сила внушения.
-- Очень рад, много слышал. Читал.
Нет слов. Единственный русский писатель... -- зачастил мой новый знакомый.
-- Ну... Так уж... Это ни к чему,
право...
-- Единственный русский писатель.
Лиза, скажи!
Лиза подхватила без всякой подготовки
и всякого перехода:
-- Да, мы считаем, что это так.
В то время, когда все пишут о газопроводчиках и комбайнерах, вы единственный
поднимаете голос в защиту русских церквей, русской природы, старинных парков,
вообще всего русского. Березки еще не Россия. Березки растут и в Польше,
и в Финляндии, и в Германии. Русский дух -- вот что важно. А он есть в ваших
книгах. То место во "Владимирских проселках", где простая крестьянка, русская
женщина, рассказывает о варварском разрушении сельской колокольни, когда
она говорит, что теперь небо над селом стало ниже, мы не променяем на сто
романов о газопроводчиках.
Кирилл смотрел на свою жену одобрительно,
а мне пояснил:
-- Мой министр пропаганды. Мой
Геббельс. Я подивился шутке, которая, впрочем, прозвучала в устах Кирилла
как-то легко и естественно.
-- Так что вот, Владимир Алексеевич,
просим прийти к нам в мастерскую, будем делать портрет. Может быть, выедем
на природу. Может быть, поедем во Владимир к Покрову-на-Нерли, сфотографируем
вас на фоне этой церкви. У вас есть машина?
-- Машина есть.
-- Обменяемся телефонами...
Теперь надо сказать несколько
слов, что же я представлял собой -- по своим взглядам, по своему общественному
поведению -- к моменту этой встречи, перевернувшей, в конечном счете, все
мои взгляды и все мое поведение.
В романе, который я в свое время
затеял ("Смех за левым плечом"), я постепенно и последовательно подошел
бы к этому месту биографии своего лирического героя, и все было бы понятно
само собой. Но обстоятельства торопят меня. По всей вероятности, мне удастся
закончить только первую часть романа, доведя своего героя до семилетнего
возраста. Значит, перекидываясь сразу в конец (Бог с ним, с остальным романом,
но эти события я описать должен), мне придется несколькими фразами восполнить
отсутствие многих и многих глав. Не для того, чтобы обозначить канву событий
и всю эволюцию героя, ради которой и задуман роман, но для того, чтобы
дать понятие о том, каков я был к началу описываемых событий, то есть к
моменту встречи с Кириллом Бурениным. Без этого было бы непонятно, между
прочим, и его настойчивое стремление познакомиться со мной, подсылание
молодого поэта как посредника да и все, что произошло дальше.
Самая короткая характеристика:
член ВЛКСМ с 1939 года, член КПСС с 1952 года, член Союза советских писателей
с 1954 года, член редколлегии "Литературной газеты", заместитель председателя
Московской писательской организации, член Комитета по присуждению Ленинских
премий.
Примерно к этому же времени относится
одно курьезное происшествие. Еще будучи разъездным очеркистом "Огонька",
я написал "Владимирские проселки", после которых сразу почувствовал себя,
что называется, невестой на выданье. Со всех сторон стали поступать самые
заманчивые предложения. Кривицкий, например, привез меня на дачу к Константину
Михайловичу Симонову, и там под рябиновую домашнюю настойку они целый вечер
буквально уламывали меня идти к ним в "Новый мир" (Симонов -- главный редактор,
Кривицкий -- его заместитель) членом редколлегии, заведовать прозой "Нового
мира". Кто хоть немного знает (1)
этих людей, их мертвую хватку, тот поймет, какого труда мне стоило удержаться
от соблазна. Должен сказать, что, отказываясь, я не руководствовался почти
никакими соображениями нашей внутрисоюзписательской литературной политики,
а исключительно тем, что "мне некогда будет писать". Ведь коэффициент прочитанных
и вышедших в журнале вещей -- шесть к одному. То есть на каждый печатный
лист прозы, вышедшей в журнале, заведующий отделом читает шесть печатных
листов текста, то есть приблизительно сто двадцать листов в месяц (для
несведующих -- в одном печатном листе 24 страницы машинописного текста.
120 листов = 2880 страниц). Но надо ведь и организовать эти вещи, держать
постоянную связь с писателями, надо ведь и сидеть по многу часов на редколлегии,
разговаривать с авторами. Когда же тут писать самому? Я был на взлете.
Уже начата "Капля росы", уже писался роман "Мать-мачеха", уже задумано
было десятка три рассказов, не забывал и стихи. Если и были какие-то иные
маленькие соображения в дополнение ко всему только что изложенному, так
это следующие. Интуиция подсказывала мне, что сами Симонов и Кривицкий
скоро из "Нового мира" уйдут. Так зачем же они меня туда тянут? Я буду
"их кадр", а работать останусь с другим главным редактором, который, возможно,
захочет иметь заведующим отделом прозы своего человека. Значит, меня попросят
уйти с занимаемой должности. Не каждый понимает внутреннюю механику событий.
Получится, что я ухожу как не справившийся с работой. В то же время секретарь
Союза писателей Василий Александрович Смирнов, наиболее ортодоксальный
из всех секретарей Союза писателей, внушал мне: "Мы не хотим, чтобы ты
шел к ним в "Новый мир". Тем самым ты их подопрешь плечом, поддержишь".
Помнится, я не очень-то внимал
этим увещеваниям Василия Александровича, чувствуя (интуитивно же), что
скоро и он из секретарей Союза писателей уйдет. Понимая, что меня затягивает
какая-то сложная машина и что я не могу быть машинистом, но лишь колесом,
рычагом. При моем рвении к письменному столу я стремился занять более спокойное
и стороннее от кипящих в Союзе писателей страстей место. Я вынашивал, например,
идею поступить на Высшие литературные курсы. "А что? -- думал я. -- Буду
получать двести рублей стипендии и ничего не делать. Учиться? Учиться я
умею. Всю жизнь только и делал, что учился. Тем временем за два года я
напишу одну-две книги".
Эта мечта сильно занимала меня,
так что когда вдруг позвонил Серегин, ректор Литературного института, под
началом которого находятся и Высшие литературные курсы, я обрадовался совпадению
и помчался к Серегину.
Как бывшего и, в общем-то, недавнего
студента Литературного института, он встретил меня тепло, да и я рад был
оказаться в родных стенах. После необходимого общего разговора: "Как дела?
Что пишешь? Читал, читал..." -- последовала деловая часть.
-- Есть предложение, -- сказал Сергей
Иванович. -- Не пойдешь ли моим заместителем, проректором по Высшим литературным
курсам? Это так называется -- мой заместитель, а фактически -- директор Высших
литературных курсов. Оклад -- пятьсот рублей. Подумай, а? Только недолго,
послезавтра мне позвони.
Я сказал, что подумаю (из приличия),
но сам про себя сразу решил эту должность принять. Однако на другой день
Серегин позвонил мне сам, извинился передо мной и сказал, что Юрий Лаптев
выпросил уже у секретариата это место и таким образом вопрос отпал.
Я не огорчился. Однако, побыв
кандидатом в директорах Высших литературных курсов хотя бы один день, идти
туда простым слушателем мне уже не хотелось.
Тут поступило новое приглашение
-- членом редколлегии в "Литературную газету", курировать (так принято говорить)
отдел поэзии. Лучшего нельзя было бы и желать. Во-первых, читать -- немного.
Стихи ведь -- не проза. Во-вторых, стихи -- мое наипервейшее дело, в котором
я разбираюсь лучше других дел. В-третьих, -- "Литературная газета"...
Я был, конечно, неопытен и наивен.
Меня, например, как-то вовсе не интересовало, к кому я иду под начало и
чью линию мне придется проводить. А ведь главным редактором в то время
был немного-немало Кочетов. Может быть, мной руководила подсознательная
надежда, что на своем поэтическом участке я буду проводить свою линию,
то есть буду стараться публиковать только хорошие стихи? Как-то не мог
я тогда осознать (надеюсь, моя искренность не вызывает сомнений, ибо зачем
мне сейчас лукавить?), что если мое имя стоит в числе других имен под газетой,
то я тем самым подписываюсь подо всем, что в газете напечатано. Наивность
моя была столь велика, что в день выхода газеты со статьей "Снимите черные
очки", громящей близких мне по симпатиям людей -- Дудинцева и Яшина, я,
случайно столкнувшись с Яшиным в раздевалке ЦДЛ, тотчас живехонько осведомил
его, что я теперь работаю в "Литературной газете", и попросил у него стихи.
Яшин посмотрел на меня с недоумением, потом с присущей ему прямотой и резкостью
отчитал меня:
-- Как не стыдно? Это что, издевательство?
Утром облить грязью, а в обед предлагать сотрудничество в той же газете.
Это бессовестно.
Личные отношения у нас были очень
хорошие (они сохранились до его смерти), но тогда он очень сильно разгневался,
и я не сразу осознал правоту его гнева. Как бы то ни было, я стал работать
в "Литературной газете" членом редколлегии. Очень скоро я увидел, что идеологическая
служба в нашей стране хорошо поощряется, но что за эти поощрительные блага
нужно, в свою очередь, платить чистой валютой, то есть совестью.
Однажды меня остановил в коридоре
другой член редколлегии и спросил:
-- Ты что это обедаешь в общем
буфете?
-- Где же? Не в ресторан же ходить?
-- Как где? Для членов редколлегии
есть особый буфет, -- и он показал мне на узкую дверь без всякой вывески.
Много раз я ходил мимо этой двери, не подозревая, что за ней находится.
За ней оказалась небольшая комната, два стола и милая женщина Антонина
Митрофановна. Она накормила меня превосходным домашним обедом да еще и
налила перед обедом стопочку коньяку. Я поблагодарил и собрался уходить.
-- Что это вы заказами не пользуетесь?
Все берут, а вы нет. Скажите мне, что вам нужно, и я с базы все вам доставлю.
Вырезка, язык, икра, осетрина, крабы -- все, чего не бывает в магазинах.
На другой день меня ждала большая
картонная коробка, на которой сверху карандашом было написано мое имя.
На других коробках значились имена других членов редколлегии.
Детишек летом надо было увозить
куда-нибудь на вольный воздух. Я спросил у Косолапова (заместитель главного
редактора), нельзя ли получить казенную дачу. Косолапов нажал кнопку, позвал
хозяйственника, и у нас оказалась великолепная дача в Шереметьевке (аэродрома
там тогда еще не было).
Если мне нужно было куда-нибудь
съездить или приехать откуда-нибудь в редакцию, я звонил в нашу диспетчерскую
и получал в свое распоряжение машину.
В Союзе писателей я тоже попал
"в обойму", то есть в то число, в тот список привилегированных людей (пока
еще не номенклатура, но все-таки), которых приглашают в ЦК на ответственные
совещания с "активом", на банкеты, на встречи с правительством. Как раз
была полоса таких встреч. Никита Сергеевич Хрущев любил пообщаться с интеллигенцией.
На одной из бывших сталинских дач (а еще раньше -- бывших имений), где-то
в районе Пахры, в прекрасном парке с прудами и с прозрачными ручейками,
текущими вдоль пешеходных дорожек, мы, я помню, гуляли группами, объединившись
по степени знакомства и личных симпатий. Помню, шли по аллее: Серега Воронин,
Миша Алексеев, Сережа Смирнов (Васильевич), Олесь Гончар, Максим Танк,
Петрусь Бровка. На аллее как-то неожиданно выросли перед нами Хрущев с
Ворошиловым. Разминуться было нельзя. Каждый с каждым перездоровались за
руку, представились. Потом уже, разойдясь, мы между собой стали делиться
впечатлениями:
-- Лицо у него доброе, но чем-то
озабоченное.
-- Какая-нибудь информация с утра.
Может, американский самолет в наше небо опять залетел. Может, китайцы что-нибудь...
Мало ли у него забот.
Встреча была длинная, шумная,
с речами, с обильной и вкусной едой. О ней можно было бы написать отдельные
воспоминания (Максим Тодеевич Рыльский как засел с удочкой около пруда,
так и сидел почти все время, а Корнейчук кричал, произнося тост: "За великого
новатора нашего времени!"), но не тут моя цель.
На другой день (надо, надо за
все платить!) главный редактор позвал меня в кабинет и сказал:
-- Вы были на вчерашней встрече.
Напишите о ней три странички, а точнее -- о хозяине встречи. Никаких высоких
фраз и лозунгов, только личные впечатления. Сразу же на первую полосу.
Так и получается. Встал на стезю
верной службы -- служи. Клюешь с руки -- отрабатывай корм. Да и как откажешься
написать о первом секретаре ЦК, если сам -- член КПСС, и если уже предложено.
Конечно, если бы болтаться на окраине Союза писателей, сидеть в затишье,
в кустах, никто бы не предложил тебе писать о Хрущеве на первую страницу
газеты. Но поскольку на стрежне, на юру, на виду, тебе предложили, а отказаться
уже нельзя. То есть можно, можно отказаться, и на первый раз ничего не
случится. Но если раз откажешься, два откажешься, то потом не откажутся
ли от тебя самого?
При всем том стараешься написать
так, чтобы привнести личное, индивидуальное, чтобы проступил твой почерк.
Я зацепился -- если говорить о том частном случае -- именно за первое впечатление
от встречи на аллее. Статейка на первой страничке газеты так и называлась
-- "Лицо доброе и озабоченное". Расул, до недавних пор еще, как увидит меня,
так обнимет за плечи и скажет громко, шутя:
-- Ну как? Лицо доброе и озабоченное?
А Саша Кузнецов однажды при серьезном
разговоре вынул из бумажника сложенную в восемь раз газетную вырезку и
протянул мне:
-- Уважающие тебя альпинисты просили
тебе вернуть. Я развернул сложенную бумажку и увидел свою статейку "Лицо
доброе и озабоченное".
В своих бумагах я нашел недавно
эту статейку, а также и репортаж, который был напечатан уже без моей подписи,
как редакционный материал, но написан был мной. Их нужно знать, чтобы лучше
понять остальную повесть.
"Мы, небольшая группа писателей,
шли по малолюдной аллее парка, по берегу большого красивого пруда. Жара,
которую обещал накануне Институт прогнозов, еще не вошла в силу, тем более
здесь, в тени густых неохватных деревьев. Вдруг мы увидели идущих по аллее
нам навстречу товарищей Хрущева и Ворошилова. Мы посторонились, чтобы освободить
им дорогу, но Никита Сергеевич и Климент Ефремович подошли к нам, поздоровались
с каждым за руку и только после этого пошли дальше. В этом эпизоде, разумеется,
нет ничего особенного, что можно было бы описывать. Десятки, сотни людей
могли бы рассказать то же самое. Но, оставшись одни, мы тотчас стали делиться
впечатлениями.
-- Какая у него сильная рука!
-- сказал один, имея в виду Никиту Сергеевича Хрущева.
-- Ну вот, теперь я спокоен,
-- пошутил Гончар, -- Никита Сергеевич тоже без галстука, в вышитой украинской
рубашке.
-- А я, -- отозвалась шедшая
с нами женщина, -- не смотрела ни на что, кроме лица. Оно доброе... Но я
заметила, что и озабоченное. Он чем-то сильно озабочен сегодня. Да, да,
я не могла ошибиться...
Разговор пошел перескакивать
с одного на другое, а я поразился про себя, как вдруг случайно были произнесены
самые точные слова, определяющие самое главное, самое характерное, что
можно сказать о человеке и о его делах... Доброта и озабоченность.
Зачем гадать, чем был озабочен
глава Советского правительства? Конечно, тишина и безмятежность царили
в утреннем парке, кто удил рыбу, кто катался на лодках, и бойкий хрустальный
ручеек бежал по камешкам вдоль аллеи. Но ведь уже существовала опубликованная
всеми газетами телеграмма: "...Просим вас ежечасно следить за событиями
в Конго. Возможно, будем вынуждены просить вмешательства Советского Союза...
Жизнь президента республики и премьер-министра в опасности".
Но без особых усилий воображения
можно было увидеть тяжелые тучи, сгущающиеся над молодой республикой --
над островом Куба. Но проблема Берлина. Но проблема разоружения. Но проблема
разоблачения догматизма и сектантства. Но урожай. Но выплавка стали. Но
воспитание молодого поколения. Но задачи, стоящие перед народом на ближайшее
десятилетие. Много эпитетов можно подобрать, определяющих дела, которые
совершает советский народ. Эти дела и великие, и героические, и мудрые,
и справедливые, и смелые. Не надо бояться применять к ним и еще одно определение.
Я помню, как человек, услышав самые первые сообщения о предстоящем освоении
целинных земель, о развернутом и дружном вторжении в ковыльные, веками
дремавшие степи, (2)
воскликнул: "Какая красивая проблема!" Да, да, красота тоже присуща всем
делам, совершаемым нашим народом. Но все же, если искать самые точные и
самые нужные определения, то мы будем вынуждены повторить еще раз великое,
если вдуматься, слово -- доброта. Все для человека. Не для одного, не для
узкой кучки людей, а для всех. Для человека с большой буквы. Переберите
в памяти все начинания Никиты Сергеевича Хрущева как Первого секретаря
Коммунистической партии Советского Союза и как главы Советского Союза --
вскрытие недостатков, связанных с культом личности, целина, крутой подъем
сельского хозяйства, семилетний план, размах жилищного строительства, налоговая
политика, пресечение агрессии в Египте и Ливане, проблема всеобщего разоружения,
теория мирного сосуществования и многое-многое другое, что физически невозможно
перечислить, -- переберите в памяти все это, и вы увидите, что в основе
всех самых разных и как бы неохватных дел лежит именно доброта.
Я говорю не о той доброте,
с которой подчас ассоциируются и мягкость, и всепрощенчество, и даже непротивление
злу, нет, ведь наш путь есть путь борьбы, и мягкость здесь непригодна,
но тем-то и ценнее очищенное от побочных оттенков и примесей первозданное
светлое слово -- доброта.
Лицо доброе и озабоченное...
Я никогда не забуду этих слов, произнесенных в утреннем подмосковном парке,
так же, как никогда не забуду и самого лица, про которое эти слова были
сказаны. Доброе и озабоченное. В этом наша сила и счастье".
* * *
"В это воскресенье в один из прекрасных
подмосковных парков съехались на встречу с руководителями партии и правительства
ученые, писатели, художники, композиторы, работники киноискусства и театра
-- деятели советской культуры, цвет нашей интеллигенции. Это они запускают
в космос ракеты, проектируют города, рассчитывают сложнейшие машины, пишут
замечательные книги, ставят спектакли, снимают фильмы, создают величественные
симфонии, яркие полотна, скульптуры, полные живого очарования непревзойденные
русские балеты.
Тихие тенистые аллеи и поляны,
окруженные березами и цветущими липами, луговины, пахнущие молодым сеном,
пруды, распространяющие прохладу, -- все это со щедрым гостеприимством встретило
людей, съехавшихся из всех пятнадцати республик нашей страны.
Но все же атмосферу гостеприимства
и непринужденности, атмосферу простосердечия и искренности создали не ласковая
природа Подмосковья, а хозяева, пригласившие столь многочисленных гостей.
Ранним утром на аллеях парка
навстречу гостям вышли: А. Б. Аристов, Л. И. Брежнев, Н. Г. Игнатов, Ф.
Р. Козлов, А. Н. Косыгин, О. В. Куусинен, А. И. Микоян, Н. А. Мухитдинов,
Н. В. Подгорный, Д. С. Полянский, М. А. Суслов, Е. А. Фурцева, Н. С. Хрущев,
Н. В. Шверник, П. Н. Поспелов, Д. С. Бородченко, Я. А. Калнберзин, А. П.
Кириленко, К. Т. Мазуров, В. П. Мжаванадзе, М. Г. Первухин.
Где бы ни появлялся Никита
Сергеевич Хрущев и его товарищи-соратники, тотчас их окружали празднично
одетые люди. Завязывались беседы, слышались шутки, вспыхивал смех.
Никита Сергеевич узнавал своих
старых друзей, знакомых, с которыми приходилось не раз встречаться.
...Вот Клим Ефремович подошел
к украинскому композитору Данкевичу:
-- Ну, помоги старику, -- и запел
народную украинскую песню.
Тотчас к дуэту присоединился
Никита Сергеевич. Знаменитый украинский певец Гмыря своим могучим басом
поддержал зародившуюся песню. Это был необыкновенный концерт веселый и
радостный.
Не успели стихнуть украинские
песни, как в круг вошел Рашид Бейбутов, и вот уже азербайджанская мелодия
зазвучала под липами и березами.
Рыбакам было раздолье. Старый
рыболов Максим Тодеевич Рыльский, кажутся, забыл обо всем на свете, уединился
на берегу пруда, как если бы где-нибудь на родном Днепре. А карпы везде
одинаковы.
Веселье весельем, развлечения
развлечениями, но и серьезные, деловые разговоры завязывались то там, то
здесь. Руководители партии и правительства дружески беседовали с представителями.
советской интеллигенции. В этих беседах затрагивался широкий круг вопросов,
интересующий ученых и деятелей культуры. Никита Сергеевич тепло встречает
М. А. Шолохова и поздравляет его с вручением медали и диплома лауреата
Ленинской премии.
Писатель, любимый всем нашим
народом, благодарит партию и правительство за высокую оценку его творчества.
Они обмениваются рукопожатиями и крепко обнимаются.
Никита Сергеевич беседовал
с К. А. Фединым, А. Е. Корнейчуком, И. Г. Эренбургом и многими другими
участниками встречи, учеными и деятелями искусства.
Время перешло за полночь. Под
гигантским шатром, осененным вековыми липами, хлебосольно накрыт стол.
Открывая обед, с большой, программной для деятелей науки речью обратился
к гостям член Президиума Центрального Комитета КПСС, секретарь ЦК КПСС
М. А. Суслов.
Тот за тостом звучат под сводами
шатра, и первая честь советским ученым. Слово о них произносит Председатель
Президиума Верховного Совета Леонид Ильич Брежнев. В наш век -- век физики,
химии, штурма космоса -- именно наука обеспечивает и благосостояние народа,
и мирный созидательный труд.
"Великолепные достижения советских
ученых в области атомной физики, ракетной техники, радиоэлектроники и во
многих других областях науки, -- сказал Л. И. Брежнев, -- не только известны
всему миру, но и признаются как выдающиеся открытия и изобретения современности.
Эти успехи показывают преимущество
социалистического строя, открывшего небывалые возможности для творческих
дерзаний людей, освобожденных от капиталистического рабства.
Своими научными открытиями
и изобретениями советские ученые не раз прославляли нашу любимую Родину,
гений нашего советского человека. За их благородный труд Никита Сергеевич
Хрущев с трибуны XX и XXI съездов нашей партии, а также на Пленумах Центрального
Комитета и других больших собраниях приносил всем ученым благодарность
нашей партии и правительства и добрые пожелания в их работе".
В честь славных советских писателей,
прозаиков и драматургов, поэтов и сценаристов, в честь всех деятелей советской
литературы поднимает тост секретарь ЦК КПСС Фрол Романович Козлов. Он напомнил
писателям, что не случайно в свое время великий Ленин назвал литературу
делом, составляющим часть дела партийного.
"Особенно радостно, -- отметил
Ф. Р. Козлов, -- что писатели стали более активно обращаться к темам современной
советской действительности, стремясь запечатлеть духовный облик строителя
коммунизма. В ряде произведений, напечатанных в журналах и вышедших отдельными
книгами, отражены черты рождающегося в жизни человека коммунистического
будущего. Поиски писателей в этом направлении заслуживают внимания и всемерной
поддержки".
Анастас Иванович Микоян предлагает
здравицу в честь советских художников. Он делится своими впечатлениями
о поездках в зарубежные страны, говорит о бесперспективности и реакционности
западного абстрактного искусства, далекого от народа, о преимуществах нашей
реалистической живописи.
Екатерина Алексеевна Фурцева
призывает деятелей советского кино полнее использовать огромные возможности
этого самого массового искусства для художественного раскрытия великих
дел советского народа, создания полноценных образов наших современников.
Никита Сергеевич, поддерживая
этот тост, говорит, однако, в своей живой речи, что кинофильмы бывают разные.
Один фильм как только начнешь смотреть, так и ждешь, чтобы он поскорее
кончился. На таком фильме не мудрено и задремать. Правильно ли, что и за
плохие, и за отличные фильмы существует одинаковая плата? Не пора ли пересмотреть
такой порядок? Участники встречи горячо поддержали это замечание Н. С.
Хрущева.
К советским композиторам и
исполнителям обращается А. Б. Аристов. Он поднимает бокал за здоровье всех
деятелей музыкальной культуры.
Об огромном значении советского
театра в коммунистическом воспитании трудящихся говорит А. Н. Косыгин.
Отвечая на приветственные слова
руководителей партии и правительства, один за другим поднимаются с бокалами
в руках крупнейшие деятели науки, искусства, мастера. Президент Академии
наук СССР А. Н. Несмеянов, М. А. Шолохов, К. А. Федин, Л.С.Соболев, С.
А. Герасимов, Н. П. Охлопков, С. Ф. Бондарчук, М. Т. Рыльский, Д. Д. Шостакович,
А. Е. Корнейчук, П. У. Бровка, К. И. Сапфиров, Ш. А. Рашидов, И. В. Абашидзе,
В. А. Серов...
Ученый и писатель, художник
и композитор, артист и поэт -- они говорили каждый о своем, но во всех их
выступлениях прозвучала одна общая нота -- глубочайшая преданность делу
партии, беззаветное служение народу. "Можете быть уверены, -- сказал А.
Е. Корнейчук, обращаясь к руководителям партии и правительства, -- в нас
вы имеете верных друзей и помощников".
В течение всего обеда царила
обстановка непринужденности и веселья. Речи ораторов перемежались с выступлениями
артистов эстрады.
Юная ученица великой Галины
Улановой -- Катя Максимова вызвала бурю аплодисментов своим искусством.
Прекрасную молодую певицу прислала
в Москву Украина. Белла Руденко очаровала слушателей свежим, полным обаяния
голосом.
Все замерли, слушая могучую,
выразительную игру Святослава Рихтера.
Величавую скрипку Ойстраха
сменяют задорные голоса уральских певиц.
Остроумные мастера ленинградской
эстрады, акробаты, кукольный театр, сольное пение, русский перепляс -- один
номер веселее, жизнерадостнее, лучше другого, а все вместе -- замечательный
праздничный концерт...
Один из выступавших, старейший
мастер сцены Н. П. Охлопков, очень точно охарактеризовал главное в этой
знаменательной и поистине исторической встрече. Это главное он назвал вдохновением.
Вдохновение звучало в речах руководителей партии и правительства, вдохновенно
говорили деятели науки, мастера искусства. Вдохновение это пришло из жизни,
из глубин народа, от бригад коммунистического труда, ибо все, что совершают
советские люди, -- вдохновенно.
С вполне понятным нетерпением
ожидали собравшиеся выступления главы Советского правительства -- Никиты
Сергеевича Хрущева. Остроумно, с юмором, с яркими развернутыми образами,
броско и живо говорил Никита Сергеевич. Его речь, посвященная великому
единству партии и народа, торжеству марксизма-ленинизма, выдающимся успехам
нашей страны, развитию социалистической культуры всех народов СССР была
выслушана с огромным вниманием и многократно сопровождалась бурными аплодисментами.
Встреча руководителей партии
и правительства с представителями советской интеллигенции вылилась в замечательную
демонстрацию сплоченности советского народа вокруг Коммунистической партии
и ее ленинского Центрального Комитета. Эта встреча в подмосковном парке
навсегда останется в памяти всех, кто участвовал в ней. Она послужит источником
новых замыслов, нового творческого вдохновения".
* * *
Теперь, когда я вижу на первой странице
"Литературной газеты" подписанные именами Кожевникова и Полевого, Липатова
и Наровчатова, Михалкова и Маркова, Ананьева и Кешокова, а иногда даже
и Бондарева отклики, скажем, на поездку Брежнева в Париж, на то или иное
выступление Брежнева или просто на Седьмое ноября или (не приведи, Господи!)
на изгнание Солженицина, я лишний раз убеждаюсь, что за блага в виде специальных
пайков, в виде званий Героев Социалистического Труда надо платить. Надо
служить верой и правдой, жертвуя своим именем, своим званием писателя.
Впрочем, почему жертвуя? Не исключено, что они так и думают. Свидетельствую,
что я не кривил душой, когда писал свою статью "Лицо доброе и озабоченное".
Я так думал. (3)
Блага исходили не только в виде
вырезки, привозимой Антониной Митрофановной со специальной базы, не только
в виде казенной дачи в Шереметьевке.
Вдруг звонят из радиокомитета
и просят, чтобы я выступил перед микрофоном 7 Ноября с Красной площади
во время парада и демонстрации. Интересно, что я в то время такие предложения
воспринимал как почетное дело как, вот именно, благо. Полторы-две странички
текста. Три-четыре минуты. Но ведь где! И когда! На фоне праздничного гула
демонстрации, бравурной музыки и раскатывающегося "ура" вдруг Левитан своим
знаменитым тембром произносит: "Рядом с нами находится писатель Владимир
Солоухин. Предоставляем ему слово". Тут уже не будешь соблюдать лирические
тонкости и переходы. Обстановка требует и соответствующих слов. Вот образчики
трех случайно сохранившихся моих выступлений по радио с Красной площади:
"Вот уже полтора часа я стою
у самого края широкой, полноводной, неудержимой в своем небыстром и плавном
течении людской реки. Она вливается на Красную площадь, обтекая кирпичный
островок Исторического музея, (4)
неся на волне своей праздничную яркость знамен и стягов.
Около часа назад, почти в самом
начале демонстрации, мне бросился в глаза пронесенный людьми большой макет
земного шара".
Я люблю землю. Ее голубые,
сверкающие на солнце моря южных широт и тяжелые, холодные волны Севера;
ее раздольные степи, пахнущие пшеничной соломой и полынью, парным молоком
и дымкой кизяка; ее дремучие леса и светлые рыбные реки; ее большие города
и маленькие деревеньки.
Недалекое будущее покажет,
но я уверен, что в туманном мирозданье нет планеты красивее нашей Земли.
Был большой смысл в том, что
люди, высоко подняв на руках, пронесли макет Земли через Красную площадь,
в Москве, сегодня, в годовщину Великой Октябрьской революции.
Много разных народов населяет
землю. Но у всех народов есть одно общее, непреодолимое стремление -- стремление
к свободе, к свету, к счастью.
Ни один народ (я подчеркиваю,
народ) не хочет гибели нашей Земли, а хочет ее радостного, прекрасного
цветения.
Дорогу к свету, дорогу к счастью
народов открыла и показала всем Великая Октябрьская революция.
Кто знает, сколько времени
минуло,
Когда, потемки мозга озаря,
Впервые искра разума сверкнула
В тяжелом темном взгляде дикаря.
Исток с того неведомого века
Культура человечества берет.
И шла с тех пор дорога человека
Вперед и выше, выше и вперед.
Века -- и уголь сделался алмазом.
Сверкает уголь лезвием луча,
Так воплотился человека разум
В кристально светлый разум
Ильича.
Тот разум -- наше огненное знамя,
Мы с ним к великой цели подошли.
И знаем мы, что встанут вместе
с нами
Народы всей разбуженной земли.
"Макет Земли был одного голубоватого
цвета, но вокруг него переливались в праздничном цветении все, я бы сказал,
самые главные земные цвета. Голубой -- земного чистого неба; золотой -- солнечного
света и созревающих хлебных полей; зеленый -- весенний, яркий... И самый
главный, самый побеждающий цвет -- цвет человеческой крови, пролитой в разные
времена за свободу всех людей на земле, цвет наших красных знамен.
Идут хозяева земли. Идут те,
кто не позволит нарушить мир на земле, кто стоит на страже ее великого,
ее земного цветения. Идут люди..."
"Среди многочисленных колонн
демонстрантов, представляющих различные районы столицы, ее заводы, институты,
министерства, нет, конечно, отдельной колонны, в которой шли бы труженики
нашей деревни, люди, дающие стране хлеб, хлопок, лен, мясо, молоко и все,
что мы называем подчас скучноватым названием -- сельскохозяйственные продукты.
Но люди эти, миллионы, десятки
миллионов людей, сердцами, душой, мыслями, конечно, тоже здесь, на Красной
площади, на празднике наших народов.
Многое в оформлении колонн
демонстрантов напоминает нам о великих успехах, достигнутых за последние
годы тружениками сельского хозяйства. Вот и сейчас над одной из колонн
сверкнуло золото созревших хлебов. Это трудящиеся Рижского района столицы
несут в руках колосья созревшей пшеницы. Колосья украшают макеты двух огромных
тракторов, плывущих над колонной Министерства сельского хозяйства. Невдалеке
транспарант с надписью: "10 -- 11 миллиардов пудов (5)
зерна". Таков годовой сбор, намеченный на конец семилетки. В рядах демонстрантов
-- студенты, будущие агрономы, боевые командиры хлебного фронта.
Хлеб! Золотистые поля, тяжелое
зерно в закромах, каравай теплого румяного хлеба на столе.
Разве мы забыли, как черные
волны голода прокатывались над Поволжьем, над Украиной? Или разве мы не
знаем, что в иных странах и до сих пор для многих людей является проблемой
и мечтой ежедневный кусок хлеба?
Партия и правительство сделали
все, чтобы исключить случайности из нашей жизни. Огромные просторы распаханной
целины, алтайский, казахстанский, оренбургский, кубанский, украинский,
среднерусский хлеб -- каравай к караваю, элеватор к элеватору, эшелон к
эшелону -- изобилие хлеба в государстве. Десять-одиннадцать миллиардов в
конце семилетки -- такова задача.
У своих радиоприемников в деревнях,
отстоящих от Москвы на сотни тысяч километров, сидят сейчас трактористы,
доярки, комбайнеры, председатели колхозов, бригадиры полеводческих бригад,
хлопкоробы, льноводы, мастера земледелия. Они слышат ликующий шум праздничной
Москвы, и Москва знает и помнит о них.
"Не красна изба углами, а красна
пирогами", -- говорит русская пословица. На каждом празднике важен накрытый
стол. Труженики сельского хозяйства позаботились, чтобы праздничный стол
страны не был беден.
Вот почему, поздравляя их от
чистого сердца, мы говорим сегодня: "Слава вам, мастера высоких урожаев,
мастера земледелия!"
Диктор: "А сейчас слово Тихому
Дону. Слушайте станицу Вешенскую..."
Это только называется -- на Красной
площади. На самом деле выступали мы из ГУМа. Все-таки было тут что-то щекочущее
тщеславие, когда идешь со специальным пропуском и оказываешься в пустынном
ГУМе. Только милиционеры похаживают в огромных пролетах да еще лоточницы
с кофе, с горячим глинтвейном.
Этот глинтвейн мне особенно запомнился,
потому что в промозглую ноябрьскую погоду хорошо было им согреться, но
до выступления берегся, соблюдая себя в трезвой, как стеклышко, чистоте.
Хотя текст давно написан и проверен семью инстанциями и читать его придется
по бумажке, но все же от выпивки у меня теряется дикция, сминаются окончания
слов.
Зато, выступив, с чувством исполненного
долга, с каким наслаждением пил я этот горячий глинтвейн, хотя бы из бумажных
омерзительных стаканчиков.
Около комнаты, где восседает с
микрофоном Левитан, встретишь Суркова, Полевого, Сергея Васильева, Грибачева
-- верных сынов КПСС. И вот, значит, я в их числе. Многим ли из 1600 членов
Московской писательской организации доверяется в такой день выступить с
Красной площади?
Для того, чтобы окончательно была
ясной степень моей правоверности, прикладывается еще один документ, статейка,
написанная по заказу... не помню теперь уж, по заказу какой газеты, но,
очевидно, тоже к 7 ноября:
"В НЕОПЛАТНОМ ДОЛГУ"
Оказывается, мир -- это что-то гораздо
большее, чем расстояние от лавки в переднем углу до полатей или от Петра
Семенычева сарая до Ефимова амбара. Мир -- это даже не то, что увидишь,
забравшись на высокую липу и оглянувшись на все четыре стороны: вон деревни
Брод, Негодяиха, Останиха, Курьяниха, Куделино, Зельники... Вон Плаксинские
кустики, а вон и сама Журавлиха.
Все это хорошо, но оказывается,
что есть еще страна Италия, очертаниями схожая с сапогом, и Скандинавский
полуостров, похожий на прыгающую кошку. Учительница показывает нам, а мы
запоминаем.
Оказывается также, что мир
начался не вместе с нами, а что-то было и до нас, например, Парижская коммуна
и Октябрьская революция.
Мы, родившиеся в середине двадцатых
годов, естественно, стали понимать это лишь в тридцатые годы. Восстание
декабристов, Парижская коммуна и Октябрьская революция для нас казались
тогда уже одинаково историческими событиями.
Так, человеку, родившемуся
в 1957 году, будет, когда он осознает себя, далекой историей казаться Великая
Отечественная война.
Он не сразу научится понимать,
что мог бы родиться рабом, а не гражданином Советского Союза, а мог бы
и совсем не родиться, потому что его мать угнали бы в фашистское рабство,
а отца казнили бы за то, что он коммунист.
Сам я, если признаться откровенно,
довольно поздно задаю себе вопрос: а что было бы со мной, кем бы я родился,
чем бы занимался, что и кто бы я был, если бы за семь лет до моего рождения
не произошла Великая Октябрьская революция.
Положим, начальная школа в
нашем селе была давным-давно. Говорят, что она называлась церковно-приходской.
Но ведь ни у кого из нас -- ни у меня, ни у моих сверстников: Васи Кузова,
братьев Грубовых, братьев Черновых -- ни у кого из нас и мысли никогда не
было остановиться на четырех классах начальной школы.
Как-то решилось само собой,
что мы стали учиться в семилетке.
Это "само собой" потом часто
будет встречаться в нашей жизни, и только позже мы поймем, что вовсе все
тут не само собой, но что за все уже на сто лет вперед оплачено кровью
борцов 17-го года.
Так, например, я после окончания
семилетки собрал чемоданишко и уехал "в город". Так называлось у нас уехать
во Владимир, потому что не было поблизости других городов. Само собой совершилось,
что я стал учеником средней школы номер один, которую во Владимире зовут
образцовой. Тогда я ни минуты не задумывался, почему ее зовут образцовой
и почему я "само собой" начал учиться в такой школе. Теперь я знаю, что
образцовой ее звали по старинке: некогда это была губернская образцовая
гимназия.
Вот, значит, и первая разница.
Уж наверное в губернскую образцовую гимназию, где учились дети с Дворянской
улицы (ныне улица III Интернационала), уж наверное не поступить бы туда
мужицкому сынишке из глухого села Алепина. А если бы, чтобы поиграть в
либерализм, и приняли для экзотики одного-двух, то ничего бы это не изменило.
Ведь весь наш 8"Б" -- были дети рабочих и крестьян.
Когда же мне захотелось строить
моторы для самолетов и когда я был принят в механический техникум, стал
учиться там и получил диплом техника-технолога, все это я воспринял как
должное, и все совершалось так, как будто кто-то заранее приготовил для
меня и сам техникум, и общежитие при нем, и ежемесячную стипендию, и темно-синюю
книжицу диплома, и, наконец, должность на заводе.
Нам, выпускникам, диким казалось
бы, если бы кто-нибудь сказал: ну что ж, выучились, а теперь ступайте на
все четыре стороны, сами ищите себе работу, сами устраивайтесь в жизни
как хотите.
Это другое дело, что нам, восемнадцатилетним
паренькам, не пришлось и дня проработать на новых должностях, потому что
подоспела другая работа. Шел 1942 год, и немцы рвались к сердцу Кавказа.
С каждым годом все разительнее
разница в судьбах -- меня живущего и того воображаемого меня, который жил
бы на земле, не познавшей Октябрьской грозы.
Россия без индустриальных пятилеток,
без социалистической системы ведения хозяйства, конечно, не устояла бы
под ударами гитлеровской военной машины, и рабство, унизительное и беспросветное,
поглотило бы русский народ. И каждый сын его и каждая дочь его разделили
бы с ним его горькую судьбу. Значит, начались бы годы подпольных мыслей,
подпольных чувств, подпольного накопления сил, которое, конечно, рано или
поздно разметало бы все и вся, что придавило народ к земле, потому что
никакие силы не могут держать согнутым целый народ безгранично долгое время.
Вместо всего этого после окончания
войны я поступил в Литературный институт имени Максима Горького.
Литературного института, конечно,
и в помине не было бы при иных условиях, а если бы и возникло учебное заведение
похожего типа, то, конечно, оно было бы одним из самых привилегированных
и, значит, самых недоступных для нас заведений.
Кирзовые сапоги и полинявшие
от соли гимнастерки, и которых пришло в институт наше поколение, вряд ли
явились бы пропуском в Царскосельский лицей.
Василий Федоров и Маргарита
Агашина, Владимир Тендряков и Лидия Обухова, Юлия Друнина и Николай Старшинов,
Константин Ваншенкин и Григорий Бакланов, Юрий Бондарев и Евгений Винокуров,
Эдуард Асадов и Ольга Кожухова, Юрий Трифонов и Евгений Елисеев, Игорь
Кобзев и Алексей Марков, Анатолий Левушкин и Григорий Поженян, Семен Сорин
и Инна Гофф, Михаил Годенко и Виктор Гончаров, Виктор Ревунов и Николай
Евдокимов, Расул Гамзатов и Наби Бабаев, Анна Ковусов и Отар Челидзе, Семен
Шуртаков и Василий Белов...
Я мог бы называть и называть
имена моих сверстников, учившихся в Литературном институте вместе со мной
и теперь плодотворно, каждый в меру своих сил и таланта работающих в советской
литературе.
Вот я и думаю, какова была
бы судьба всех нас, если бы за несколько лет до нашего рождения не произошло
Октябрьской революции?
Просто-напросто не было бы
нас как таковых, ибо творческие индивидуальности каждого скорее всего погибли
бы, не имея возможности проявиться.
Может быть, от слишком частого
употребления мы привыкли к словам "советская власть открыла дорогу...",
"советская власть сделала возможным...", "советская власть вывела в люди...".
Но ведь в этом-то и заключается
правда. Да, открыла дорогу, да, сделала возможным, да, вывела в люди.
И мы, выведенные в люди, не
должны забывать своего неоплатного долга перед советской властью".
Вот, значит, каким я был к моменту
знакомства с Кириллом Бурениным.
И все же, вспоминая теперь прежнее
свое состояние, надо сказать, что я не был столь уж однозначным, как выгляжу
в этих статейках и выступлениях. Иначе и Кирилл едва ли бы нацелился на
меня.
Правда, что и в стихах я начал
изменять, так сказать, своей чистой лирике и написал несколько откровенно
политических стихотворений, в том числе и "Партийный билет" и "Это было
в двадцатом". Правда, что, работая разъездным корреспондентом "Огонька",
я прославлял трубопрокатчиков, председателей колхозов и даже целину, не
умея заглянуть в глубинную суть явлений или, как потом скажет Кирилл, не
зная "тайны времени", то есть, значит, будучи слепым человеком. Но и до
Кирилла еще я написал "Владимирские проселки". По ведь пафос "Владимирских
проселков", их "сверхзадача", пусть интуитивно нащупанная, но сверхзадача
-- это увидеть Россию сквозь внешние очертания советской действительности.
С приходом в "Литературную газету"
мое положение "невесты на выданье", оказывается, не кончилось. Дмитрий
Алексеевич Поликарпов, руководящий всей культурой страны со стороны ЦК,
благоволил ко мне. Меня ввели в состав комитета по присуждению Ленинских
премий. Семьдесят человек (потом их стало больше ста), отобранных из всей
советской интеллигенции. Уланова, Тарасова, Завадский, Царев, Гончар, Бровка,
Максим Танк, Аджубей, Сатюков (главный редактор "Правды"), Прокофьев, Максим
Рыльский, Корнейчук, Пырьев, Сурков, Хренников, Пластов, Серов, Ираклий
Абашидзе, Мирзо Турсун-заде, Твардовский, С. С. Смирнов, Грибачев -- все
это под председательством Тихонова. Да и сам я уж был выдвинут на соискание
Ленинской премии и прошел второй тур. А если не получил, то рассудили так:
молодой еще, за следующую книгу получит.
Егорычев, тогдашний первый секретарь
МК, полтора часа уговаривал меня стать председателем Московской писательской
организации, а Поликарпов, после смерти Рюрикова, предложил было взять
сектор в ЦК, и я слезно просил Твардовского поговорить с Пликарповым, чтобы
тот не настаивал.
Предстояло выбрать между службой
и чистой литературой.
Но если я, с одной стороны, выступал
перед микрофоном на Красной площади и в статейках всячески прославлял советскую
власть, а с другой стороны, в "Проселках" и в "Капле росы" пытался увидеть
Россию сквозь маску советской действительности, то каковы же были мои истинные
политические убеждения?
Приходится сказать, что они были
путаными. И то и другое я делал искренне. Помню, как я симпатизировал Померанцеву,
когда его начали бить и топтать за статью об искренности. Помню, что все
мои симпатии были на стороне Дудинцева и его романа. Помню, что я восхищался
"Рычагами" Яшина, Помню, что буквально задохнулся от восторга, прочитав
первую ласточку Солженицина.
Но в то же время как будто искренне
я писал о целине, о первых космонавтах, о Хрущеве, как помним. Не кривя
душой как будто, запятнал себя навсегда позорным выступлением (вместе с
другими), когда под председательством С. С. Смирнова топтали в ЦДЛ Пастернака
за то, что тот не отказался от Нобелевской премии.
Некоторая ревизия современной
мне действительности в душе была. Но, во-первых, она шла не дальше Сталина
и его времени (Ленин -- кристалл, Ленин -- чистота, Ленин -- совесть, идея,
знамя), во-вторых, эта ревизия ограничивалась собственными мыслями, разговорами
с друзьями, внутренней симпатией к людям, совсем почти не проникая на написанные
мной страницы. Разве что чувствовалась, угадывалась между строк в атмосфере
той или иной вещи наиболее чуткими читательскими сердцами.
Да я и на самом деле и в мыслях
даже не заглядывал дальше Ленина. Дальше шло нечто столь отдаленное, столь
исторически прошлое, столь потонувшее во тьме времен, что о чем же там
думать? Вроде как ледниковый период. Где-то были там царь, Колчак, Деникин,
Врангель, а с другой стороны -- Чапаев, Фрунзе, Буденный. Но ведь были и
мамонты на земле, и всякие динозавры. Что-то произошло такое, что динозавры
и мамонты вымерли, колесо истории сделало поворот. Так и тут, я открыл
глаза уже при советской власти. Вокруг плакаты, лозунги, колхозы, займы,
сельсоветы, уполномоченные, милиция, семилетки, техникумы, портреты вождей,
кинофильмы о том, как красные герои бьют подлецов белых, песни о том же,
книги о том же, все и всюду о том же.
Я и опомниться не успел, как сделался
комсомольцем. В техникуме. Все должны быть комсомольцами. Никому и в голову
не приходило, что можно взять и не быть. Даже трудно себе представить.
Стал ходить на комсомольские собрания, платить членские взносы, выбирали
меня даже в какие-то бюро или комитеты, поручали стенную печать.
Переход из комсомола в партию
не совершается столь механически, это правда. И если бы хоть долю сознательности
в это время, можно было бы избежать. Чистосердечно признаюсь, что этой
доли сознательности у меня тогда не было. И когда позвали в партком и (мои
же друзья: Сенечка Шуртаков, Сашуня Парфенов) предложили подумать: пора...
авангард... смешно ходить беспартийным в наше время... а мы и рекомендации
напишем... -- я сказал, что подумаю.
На самом же деле не думал совсем.
Но рекомендации между тем -- вот они, готовы, и дело уже в райкоме.
И дальше что же? Партия -- дело
такое. Можно увильнуть, избежать, никто тут может и не заметить, никто
и думать не будет, какой ты, партийный или беспартийный. Известен исторический
анекдот, родившийся на наших глазах. Хрущев хотел ввести в ЦК Леонида Сергеевича
Соболева и уж почти ввел, почти проголосовали, как кто-то шепнул в последний
момент, что Соболев беспартийный.
-- Ну и что? -- нашелся Хрущев.
-- За беспартийного Соболева я отдам двадцать партийных Маргарит Алигер.
Но в ЦК, конечно, Соболев не попал. Да, так вот. Можно избежать, и никто
не заметит. Но если вступил, хотя бы и механически, без порыва и умысла,
то уж не придешь и не скажешь: дескать, не хочу больше, увольте, отпустите
на волю, вот вам ваш партийный билет. Нет, не скажешь. Вполне односторонний
процесс. Движение только туда, как в сеть или в вершу.
Впрочем, в этих рассуждениях невольно
забегаешь вперед и судишь о тех годах сегодняшним днем. Даже и об этом
не думал тогда. Вступил и вступил. Нет никаких проблем, ни нравственных,
ни практических. Все кругом -- члены партии.
А подумать бы о том, что, оказывается,
не все. Задуматься бы, почему же не все? Тоже они -- механически, случайно
не члены партии, как ты случайно -- член партии? Или там умысел, хитрость,
позиция, принцип поведения? Представьте себе -- не думал. А ведь писал уже
стихи и повести!
И вот, с одной стороны, Кривицкий
(умная рыжая лиса) рекомендует меня Симонову только двумя словами: "Все
понимает" (и значит, я действительно кое-что понимал), а с другой стороны
-- книга о целине, книга о социалистической Албании, приведенные мною здесь
выступления и статьи.
С одной стороны, я в глубине души
сочувствую побежденным венграм, с другой стороны, радуюсь нашим спутникам.
С одной стороны, я вожу компанию с Фирсовым или Чуевым (Грибачевым, Стаднюком,
Алексеевым, Закруткиным), с другой стороны, отвожу душу в разговорах с
Яшиным, Натальей Иосифовной Ильиной, с тем же Дучинцевым.
Остается еще прояснить мое отношение
к евреям в те ветхозаветные для меня времена.
Живя в деревне, я, разумеется,
не встречался с евреями. Поговорка все-таки справедлива: "Чем выше ты будешь
подниматься по общественной лестнице, тем чаще тебе дорогу будут перебегать
евреи". Деревню, значит, надо считать самой нижней ступенькой, вернее,
даже и не ступенькой еще, а тем основанием, на которое опирается лестница.
Ни одного еврея в нашей округе
нет. Правда, моя старшая сестра, учившаяся в Москве в медицинском институте,
вышла замуж за еврея, Зиновия Ананьевича Фрица (по-домашнему Зоня), и он
даже приезжал в деревню вместе с Клавдией и с новорожденным Владиком. Но
кроме постоянной заботливости о новорожденном младенце (часами баюкал его
на руках), Зоня не обнаружил у нас в Алепине никаких особенных качеств.
Деревенским мальчишкам он говорил "эй ты, босяк", а читая газету, всегда
комментировал нам каждое сообщение.
-- Я вам скажу, в чем тут дело...
-- и начинал развивать предысторию, историю, и газетная заметка поворачивалась
в ином свете.
Вероятно, ему не просто было привыкать
к нашему деревенскому обиходу (изба, печь, мухи, даже и тараканы), и то,
что я ни разу не заметил в нем никакой брезгливости, пренебрежительности,
а тем более презрения, говорит, конечно, о его тактичности и воспитанности.
Впрочем, и к нему со стороны нашей семьи, а также и всех сельчан не было
никогда показано никакой отчужденности и неприязни.
В механическом техникуме, где
я учился, не существовало еврейского вопроса. Случилась только одна маленькая
скандальная история. Директором техникума был еврей, Павел Исаакович Шихтин,
а заведовал учебной частью Иван Абрамович Рулин (русский, несмотря на еврейское
отчество), которого все очень любили. Он считался ветераном техникума.
Когда-то, еще до революции, окончил его (тогда это было Мальцевское ремесленное
училище), да так и прижился. У него и квартира была при техникуме. Вдруг
совершилось непонятное и нелепое -- директор уволил Ивана Абрамовича Рулина,
чтобы взять на его место Моисея Лазаревича Закса, которому нужно было пристроиться
-- он заблаговременно сбежал из Москвы, к которой уже подходили немцы. Прошелестел
слушок, что у него полно драгоценностей и что он, ложась спать, ставит
у двери табуретку, а на нее таз с водой, чтобы в случае чего загремело.
Рулина мы любили. Несправедливость
была очевидной и вопиющей. Ночью студенты выбили в квартире Закса кирпичами
все окна. Скандал получил огласку. В дело вмешался обком, и Рулин был восстановлен.
Но остался на прежнем месте и Павел Исаакович Шихтин.
Следующая встреча с евреями произошла
16 октября 1941 года, когда мы, выйдя из общежития на улицу, увидели, что
весь Владимир запружен машинами, беженцами. Бежали они, набив машины (легковые)
узлами, шубами, продуктами. Генка Перов стащил из машины два белых батона,
а другие общежитийские ребята украли у евреев ящик сливочного масла (26
кг), что по тем временам (600 рублей за килограмм) было единственной реальной
ценностью, даже не из-за денег, а само по себе. Волна бегущих из столицы
евреев покатилась дальше на восток, к Горькому, к Казани, мы же продолжали
учиться как ни в чем не бывало.
Более основательно встречаться
с ними пришлось, когда я стал ходить на литературные объединения, а также
в газеты и журналы, чтобы там напечататься. У меня тотчас появились евреи-друзья.
Друзья не друзья, но все-таки. Моя полная лояльность по отношению к ним,
тем более чистосердечная, что я вовсе и не думал о людях -- евреи они или
не евреи, видимо, располагала к себе. Тем не менее уже в то время произошел
эпизод, который мог бы насторожить меня.
В "Комсомольской правде", где
я опубликовал первое свое стихотворение (если не считать владимирскую областную
газету), заведовал отделом литературы и искусства Владимир Викторович Жданов,
а литературным консультантом у него работала некто Елена... отчество забыл,
Смирнова, пожилая еврейка. Опубликовав одно стихотворение, я принес еще
два и отдал их этой Смирновой. Через несколько дней она мне сказала:
-- Владимир Викторович прочитал
ваши стихи и попросил передать, что с такими стихами вам пока что в ближайшие
годы не надо ходить по редакциям. Это наше общее мнение. Слабо, миленький,
слабо.
Стихи были "Дождь в степи" и "Родник".
Что-то подсказало мне, что дело не чисто. Была, значит, и некоторая уверенность
в собственных силенках. Выбрав момент, когда "злопыхательница" выползла
из комнаты (дверь в кабинет В. В. Жданова оказалась открытой, а самого
его не было на месте), я вошел в кабинет и положил на его стол свои стихи.
Вскоре они были опубликованы. Голосок старухи стал еще медоточивее, но
в ее глазах я видел с тех пор плохо скрываемую лютую ненависть.
А если бы я послушался ее и поверил
в то, что мои стихи никуда не годятся? Между тем с "Дождем в степи" я поступал
в Литературный институт, с этим же стихотворением дебютировал на большом
литературном вечере в Доме литераторов, первый мой стихотворный сборник
назывался "Дождь в степи".
Едва ли я отнес тогда недоброжелательство
старухи за счет ее национальности. Ну, невзлюбила меня почему-то, мало
ли что?
Вообще же говоря, если взять несколько
точек моей биографии, где мне наиболее напакостили, то отчетливо получается,
что помогали евреи, а пакостили свои же русские.
В институт я поступил благодаря
Саше Соколовскому. То есть, конечно, рекомендовал меня Луговской, а принимали
Гладков и Казин. Но надоумил подать заявление, вовремя подсказал, можно
сказать, привел за руку Саша Соколовский.
Впервые выпустил меня читать на
большом литературном вечере в ПДЛ Семен Кирсанов. Незадолго перед этим
на литстудии в МГУ я при Кирсанове прочитал стихотворение "Дождь в степи".
Вскоре состоялся первый тогда еще вечер одного стихотворения. Читали только
известные поэты ранга Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского...
Председательствовал Асеев. Кирсанов увидел меня среди слушателей (как студентам
Литинститута нам был открыт вход в ЦДЛ), поманил пальцем и сказал, что
сейчас меня выпустит. Я вышел в яловых сапогах и в черной косоворотке с
белыми пуговицами. Был фурор.
Первую комнату в Москве я получил
благодаря Евгению Ароновичу Долматовскому (когда-нибудь напишу об этом
подробный рассказ), а первая книга стихов вышла благодаря Тодику Бархударяну.
"Владимирские проселки" -- первую
серьезную прозу -- напечатали Симонов и Кривицкий. Первую статью о "Проселках"
написала Евгения Журбина. Первую статью о моих стихах написал Марк Щеглов.
Марка Щеглова я никогда не видел в жизни, слышал только, что это очень
больной человек и талантливый критик. Между тем "Дождь в степи" был в какой-то
степени дождем в степи. Хотя книга вышла в 1953 году, стихи все были написаны
раньше, начиная с 1946 года, то есть в первые послевоенные годы. Лирика
была не в чести. Держали одного официального лирика для вывески -- Степу
Щипачева, но это была старчески-мудрствующая и насквозь рациональная лирика.
Первым, кто мог бы поддержать
"Дождь в степи", был Володя Огнев (настоящая фамилия -- Немец), заведовавший
критикой в "Литературной газете" (кадр Симонова). Но он, как мне стало
случайно известно, не только не позаботился о статье, но и вытравлял всякое
упоминание о сборнике. Так, например, я получил письмо от читательницы
с Урала. В письме была фраза: "Я даже не знала, что теперь пишут такие
стихи".
Оказывается, копию своего письма
она послала в "Литературную газету". Огнев это письмо опубликовал (поддерживать
лирику стало модным после 1953 года), но, увы нигде не было упомянуто,
что речь шла о сборнике В. Солоухина "Дождь в степи".
Тем удивительнее для меня прозвучала
восторженная статья Марка Щеглова. Познакомиться я с ним все как-то не
удосуживался, хотя и собирался. "Успею, какие наши годы!"
Осенью 1956 года в Болгарии Ламар
и Джагаров увезли меня в Ситняково, в бывший охотничий домик царя Фердинанда,
отданный теперь Союзу болгарских писателей. Горел камин, мы пили вино и
читали стихи. Вдруг кто-то обмолвился, что Марк Щеглов умер -- было во вчерашней
газете. Не понимаю до сих пор, что со мной случилось, но я разрыдался едва
ли не в голос. Болгарские друзья не успокаивали, пережидали, пока пройдет
приступ, только тихонько повторял про себя Ламар: "Много трагично, много
трагично".
Вторую статью о моем сборнике
написал Лев Айзикович Озеров.
В совсем недавние времена; между
прочим, Эдуард Колмановский написал музыку к моим стихам "Мужчины", а сосватал
меня с ним еврей же Костя Ваншенкин.
С другой стороны, вместо отдельной
квартиры подсунул мне сожительство с Евдокимовым Василий Александрович
Смирнов.
Отвел от присуждения Ленинской
премии своими выступлениями Николай Матвеевич Грибачев.
Оклеветал в своем пасквильном
романе (хотя и под другим именем) Всеволод Анисимович Кочетов. Написал
доносное стихотворение о моем перстне с изображением Николая II хоть и
не антисемит, но все-таки Степан Петрович Щипачев.
Нет, я беру, конечно, отдельные
точки. Ибо Сурков взял меня на работу в "Огонек", а там еще были Бурков
и Марьина, тот же Василий Смирнов ввел меня фактически в редколлегию "Литературной
газеты", а там уже был Михаил Николаевич Алексеев, на чью поддержку я мог
(да и сейчас могу) рассчитывать. А там еще был Косолапов... Жизнь сложна.
Но я не могу сказать, что в этой жизни евреи мне всегда пакостили, а русские
делали добро. Скорее наоборот. По крайней мере, явно. Так что наши антисемиты
считали меня ко времени знакомства с Кириллом Бурениным едва ли не продавшимся
евреям, потому что, и правда, со многими из них на глазах у всего Союза
писателей у меня сохраняются прекрасные отношения.
Я не пишу своего портрета, социального
и политического, морального, нравственного в том числе, просто я хотел
дать некоторые, очень схематические, упрощенные представления о том, каким
я был, что делал и куда шел в то время, когда подосланный Бурениным молодой
поэт привел меня за столик, где сидели Кирилл и Лиза. Без этого, между
прочим, было бы непонятным и настоятельные стремления Кирилла познакомиться
со мной, подсылание поэта как посредника, да и все, что произошло дальше.
Итак, напомню вам мизансцену.
Мы сидим за столиком в ресторане Дома литераторов. Кирилл говорит:
-- Так вот что, Владимир Алексеевич,
просим прийти к нам в мастерскую, будем делать портрет. Единственный русский
писатель. Может быть, выедем на природу. Может быть, поедем во Владимир,
к Покрову-на-Нерли, сделаем ваш портрет на фоне этой церкви. У вас есть
машина?
-- Машина есть.
-- Обменяемся телефонами...
На проспекте Мира в большом доме,
поднимаясь лифтом на восьмой этаж, я не знал, конечно, через какую черту
в своей жизни переступаю. Поэтому и через порог студии Кирилла Буренина
переступил машинально, а не как если бы и вправду через символическую черту.
Под мастерскую (и лабораторию
одновременно) Буренину была отдана обыкновенная трехкомнатная квартира.
"Как же так, -- могло мелькнуть у меня в голове, -- говорят, что не признан,
скандально известен, авангардист-субъективист, а государство отвело ему
трехкомнатную квартиру под ателье!" Я работал в "Огоньке" с крупнейшими
художниками страны (Бальтерманц, Тункель, Кузьмин), но ни у кого из них
не было и в помине мастерской, да еще такой шикарной. Вероятно, я мог бы
так подумать и подумал бы уже через секунду-другую, но Кирилл, принимая
от меня плащ и вешая его, упредил:
-- Все, кто приходит впервые, удивляются,
откуда у меня мастерская. Нашелся добрый человек с большими возможностями,
устроил меня работать в МИД. Показываю удостоверение для полной ясности.
Вот. Во-первых, делать портреты дипломатов, посольских жен и детей. Во-вторых,
скучающих посольских жен и детей обучаю художественной фотографии. Щелкать
затвором умеет каждый, делать художественные снимки уже труднее. Иметь
свое лицо здесь, как и во всяком искусстве, дано единицам. Так что вот,
тружусь на благо великого коммунистического Отечества, Родина приказала.
Как говорил Пушкин: "Поцелуй ручку и плюнь". Окружен иностранцами. Через
сорок минут приедут журналисты из "Фигаро". Муж с женой. Познакомлю. Сволочи,
гады, капиталистическая интеллигенция. Она русская по происхождению. Белоэмигрантская
сволочь. Золотая женщина. Умница. Любит Россию. Пушкина шпарит наизусть.
Фашистка...
У меня закружилась голова. Некая
волна подхватила меня с первых же слов Кирилла Буренина, вернее, с первого
каскада слов, и вот я отметил про себя, что это, пожалуй, волна восторга.
Еще не зная, о чем у нас пойдут дальнейшие разговоры и как сложатся отношения,
я понял, что слова здесь могут не значить ничего и могут означать все.
Что из эмоционального соединения двух, например, понятий: "белоэмигрантская
сволочь" и "золотая женщина" я могу по своему желанию выбрать любое. Но
само соединение этих понятий было столь непривычно для меня в нашей советской
действительности, начиная со школы и кончая писательскими собраниями, что
тут-то я и услышал в себе зарождение восторга, первый его толчок, первое
пробуждение к жизни.
Между тем мы вошли в наиболее
просторную комнату, где были частью развешаны, а большей частью составлены
штабелями обрамленные и застекленные работы Буренина. Говорили про смелость,
и я думал, что смелость художника выражается прежде всего в изображении
натуры. Кажется, был разговор о прошлой выставке, о любовной паре, когда
он уже спит, а она разглядывает его с жалостью и состраданием на прекрасном
лице. Но этой работы теперь я не увидел. Из обнаженной натуры был только
этюд "Яблоко". Юный девичий торс (без головы и без ног), а рука протягивает
полновесный и сладкий плод. Я не знаю, как художник сумел живому и горячему
телу придать фактуру древнего мрамора, но да, это было так. Живое тело
воспринималось как мрамор скульптуры, изваянной гениальной рукой.
В следующую минуту я должен был
забыть о прекрасном торсе. Фотография (картина?) изображала на отдельном
холме пятиглавую церковь с покосившимися крестами и полоску зари за ней,
и черные хлопья птиц вокруг глав и крестов, а через долину, через весь
кадр бредет к мертвой церковке старик с палкой.
Потом был городской двор и стол,
и четверо играющих в домино. Ухмылки и тупая озабоченность на лицах (на
харях -- хотел сказать художник и сумел-таки сказать) были страшны, но мальчик
со светлым лицом, наблюдая за взрослой игрой, был еще страшнее. Неужели
это и его будущее?
Бараки на окраине города. Может
быть, и не совсем бараки, но дома барачного типа. Киоск по приему пустой
посуды и чудовищный лес телевизионных антенн на домах навевали такую тоску,
что ее подметил хозяин, показывавший свое искусство.
-- Телевизоры... Техника в быт.
Век технического прогресса. Передовая индустриальная держава.
-- Но ведь тоска же, тоска!
-- Ничего не знаю, Владимир Алексеевич.
Это ваше субъективное восприятие. Каждый понимает как хочет. В меру своей
интеллигентности или испорченности. Я снимал великое достижение нашего
времени. Искусство -- в массы. Телевизоры... Пустая посуда...
Я невольно захохотал.
-- Не вижу ничего смешного, Владимир
Алексеевич, скорее наоборот.
-- Не сердитесь, это я так.
-- Все понимаю, Владимир Алексеевич.
Помните, любите, изучайте...
Тут позвонили, и художник пошел
открывать дверь. Журналисты из "Фигаро" приехали раньше времени. Вошли
высокий, молодой, красивый француз и полненькая, но тоже молодая, если
не красивая, то привлекательная женщина.
-- Знакомьтесь, -- не теряя странным
образом своего превосходства над всеми, суетился Буренин. -- Крупнейший
французский журналист, господин Буаре. Его жена, Надежда Андреевна, урожденная
Ртищева. Русский писатель... Знакомьтесь... Лиса! Лисенок! -- (это к жене,
производное от Лизы Сергеевны) -- Лисенок, быстро на стол... виски, содовую,
джин, тоник, русскую водку, сигареты. Знаменательная встреча русских людей.
Она дочь белоэмигранта, он -- коммунистический босс. Оба русские. Пушкин
один, Достоевский один, Куликово поле одно, Бородино одно (пардон, месье
Буаре!).. Вот, кстати, о ком надо бы написать в "Фигаро", о его книгах,
а не о каком-нибудь Евтушенко. Настоящий русский писатель. Владимир Алексеевич,
быстро книгу с надписью Надежде Андреевне, господину Буаре. Если нет с
собой, могу одолжить, вернешь с автографом. Лисенок, быстро книгу Владимира
Алексеевича!
Как у фокусника, у Кирилла в руках
оказалась моя книга (повести и рассказы), в следующую секунду я, фактически
под диктовку Кирилла, изображал на титульном листе дружественную надпись
белоэмигрантке и представителю буржуазной реакционной газеты.
-- Вот так. Статья в "Фигаро" обеспечена.
Затем перевод книги на французский язык, приглашение от издателя поехать
в Париж.
Надежда Андреевна прошлась по
комнате, как бы разглядывая фотографии-картины Кирилла. Кирилл тотчас оказался
около нее. Хорошо знающая свое дело Лиза заняла нас разговором. Но сквозь
наш разговор я своим острым слухом поймал тихий разговор там, около фотографий,
вернее, несколько слов их тихого разговора. Можно было догадаться, что
Надежда Андреевна спрашивала про меня как про нового знакомого. Кирилл
отвечал:
-- Еще не проверил. Почти ручаюсь.
Настоящий русский. Можно в пределах разумного. Отвечаю.
В то время в квартиру поступали
новые звонки, входили новые люди. Появились итальянка с итальянцем, советский
профессор-химик, еще одна женщина русского происхождения, но уже американка,
жена сотрудника американского посольства, еще один русский эмигрант, какой-то
торговый босс, представитель английской фирмы. Все это рассаживалось, вставало
с места, ходило около фотографий, снова садилось, брало в руки стаканы
с виски, курило сигареты, в то время как фоном, приглушенно, звучала современная
джазовая музыка и пение на английском языке. Разговор коснулся абстрактной
живописи. В меру и очень сдержанно иностранцы пытались защищать и оправдывать
современное изобразительное искусство. Мелькали имена Пикассо, Бюффе, Малевича,
Кандинского, другие знакомые и незнакомые мне имена. Ходили из рук в руки
иллюстрированные журналы с воспроизведенными в них образцами современной
абстрактной живописи. От этих журналов, наверное, и зародился весь разговор.
-- Во-первых, гениально то, что
не могут сделать другие, что другим недоступно по мастерству. Хотя бы по
мастерству, -- владел разговором Кирилл Буренин. -- Уланова -- гениальная
балерина. Анна Павлова. Если каждая доярка сможет повторить танец Улановой,
значит, либо все доярки -- гениальные балерины, либо Уланова вовсе не гениальна.
С этим положением согласны?
-- Ну... Допустим... -- раздались
нерешительные голоса.
-- Тогда я показываю фокус, -- Кирилл
схватил иллюстрированный журнал и раскрыл его наудачу. Открылась абстрактная
картина, исполненная черной краской и получившая будто бы первое место
на какой-то там выставке. Называлась, во всяком случае, выдающимся произведением
живописи.
-- Итак, выдающееся произведение.
Я беру лист бумаги, беру кисть. Я не живописец. Раз... Два... Еще минуту,
.. -- несколькими ловкими движениями Кирилл воспроизвел на листе абстракцию
из журнала.
-- Пять минут мне потребовалось
на то, чтобы воспроизвести якобы гениальную картину. Каждый из вас может
сделать то же самое. Значит, либо все вы гении, либо...
-- Либо это халтура, -- подсказала
Елизавета Сергеевна.
-- Да, либо это халтура и шарлатанство.
-- Копировать легко, задача ведь
создать впервые.
-- Хорошо. Воспроизведите мне Сикстинскую
мадонну, воспроизведите мне лучшие вещи Дюрера, Босха, Веласкеса. Хотел
бы я посмотреть, как у вас это получится и сколько времени вы на это потратите.
Во всяком случае не пять минут.
Воспользовавшись замешательством
слушателей, Кирилл пошел дальше.
-- Во-вторых... Всегда можно отличить
художника-испанца от художника-финна. Абстрактное искусство не несет в
себе никакого национального духа, оно -- абстрактно. Оно не несет в себе
никакой позитивной философии. Могут возразить, что национальный дух -- это
узость (хотя это величайшая ценность, которая в конце концов спасет мир),
но всегда можно отличить христианское, скажем, искусство (Рафаэль, Микеланджело,
Да Винчи, да что перечислять?)... Все практически великие европейские художники,
а также и соборы, базилики, иконы, мозаики -- все христианское искусство
можно отличить от языческого искусства Эллады, от буддийского искусства
Индии, от искусства социалистического реализма (например, Кукрыниксы),
ибо каждое искусство несет в себе свое содержание, свою философию, свое
мировоззрение. А что несет в себе абстрактное искусство, разрешите спросить?
Это искусство модно, за него платят
бешеные деньги. Но каждый здравомыслящий человек, подумав, поймет, что
мода управляема. Значит, кому-то выгодно, ищите, кому это выгодно... Так
нас учил наш Великий и Вечно живой, чей труп хранится в Москве на Красной
площади... "Во всяком явлении ищите, кому это выгодно..." Значит, кому-то
выгодно, нужно, чтобы шведы, немцы, русские, японцы, греки забыли про свои
национальные духовные ценности и производили бы наднациональную абстрактную
живопись. Кому-то выгодно, чтобы все, забыв про свои национальные признаки,
смешались в одну бесформенную массу. Во всеобщий бесформенный винегрет.
Или вот. Почему мы, "дети разных народов", как говорит лучший друг Владимира
Алексеевича советский поэт Лев Ошанин, почему мы все должны слушать, на
всем земном шаре, музыку, порожденную негритянскими ритуальными мелодиями
и ритмами? Понятно, почему все в восемнадцатом веке танцевали французские
танцы -- котильоны, менуэты. Франция была самой просвещенной страной, самым
цветущим государством, пока ряд революций не сделал ее заурядной, посредственной
страной. Понятно, почему тогда менее просвещенные страны заимствовали искусство
у Франции. Но почему сейчас цивилизованные народы, породившие Канта, Шопенгауэра,
Шекспира, Гёте, Достоевского, Вагнера, Чайковского, Рахманинова, почему
они все перешли на музыку и на танцы африканских отсталых людоедов -- кто
из вас мне это объяснит?
-- Однако и вы теперь сделали фоном
нашей беседы музыку, основанную на тех же ритмах... Джаз.. -- сделала выпад
итальянка.
-- Когда приходят гости, стараешься
подавать им их любимые блюда.
-- Что же, вы не могли угостить
нас чем-нибудь русским, национальным?
-- Я могу, -- вдруг несколько другим
тоном, я бы сказал, по-настоящему серьезным тоном сказал Кирилл. -- Но русская
музыка потребует полной тишины и внимания. Гоготать под нее не будем. Все
ли согласны на полчаса тишины?
Возражений не последовало. Кирилл
остановил проигрыватель и сменил пластинку.
Обычно после шумного, грохочущего
джаза, после диких, но чем-то захватывающих, а то и эротических ритмов
резкий переход на человеческую музыку труден, если возможен. Теперь же,
то ли устав от шума и споров и обрадовавшись тишине, то ли поддавшись той
серьезности, на которую сумел нас настроить Кирилл, мы начали буквально
впитывать в себя каждый звук. Это был диск Козловского, на который он отдал
все лучшее, что откристаллизовалось у него за долгую творческую жизнь.
Кто слышал эту пластинку, тот помнит, что все там неторопливо, обстоятельно,
с долгими проигрываниями на гитаре, с поразительной чистотой тона, с ювелирной
отделкой. "Не пробуждай воспоминаний", "Гори, гори, моя звезда", "Я встретил
вас". Все мы затаили дыхание, не только потому, что нас призвал к этому
хозяин дома. Я думаю, что если бы невпопад, утром, скажем, прозвучали бы
по радио эти романсы, прошел бы мимо, продолжал бы есть яйца всмятку или
читать газету. Теперь же так совпало наше общее настроение, что мы не шелохнулись,
пока звучал этот голос. Вместо лохматых, с дикими взглядами молодых людей,
трясущихся в современном дансинге, в бесчисленных кафешках и на домашних
вечеринках (на эти картины настраивала предыдущая музыка), возникали красивые
и красиво одетые люди, в длинных платьях, гостиные, рояль, сдержанные жесты,
отточенные манеры, лунные парки, цветы, молитвы. И в голосе певца тоже
подлинные человеческие чувства -- печаль и любовь, тоска и удаль. И гитара...
Ах, какая гитара сопровождала певца!
Вот урок так урок! Замерев душой
вместе с иностранцами, я почувствовал в себе прилив неизъяснимой гордости,
что хоть каким-то краем причастен к этому искусству, что оно мое, русское,
и я русский, и Россия, и Пушкин, и этот Булахов, и Тютчев -- все это мое
родное, а пробудившаяся гордость тотчас сочеталась с чувством горячей благодарности
к еще вчера незнакомому мне человек -- Кириллу Буренину. Я почувствовал
в себе желание идти за ним, быть его единомышленником, помогать, если надо,
делать все, что скажет...
На другой день утром, около десяти
-- звонок Кирилла.
-- Вчера не удалось поговорить.
Но жду. Очень важно. Лисенок передает привет. Ждет. В любой час.
Я понял, что ждал этого звонка,
обрадовался ему и готов хоть сейчас мчаться на проспект Мира. Теперь, днем,
мы оказались в мастерской одни, то есть Кирилл, Лиза и я.
-- К нашему вчерашнему разговору
о национальности. Прочитай эту страницу.
В руках у меня появилась какая-то
старая книга. По укоренившейся привычке я сначала посмотрел, где и кем
издана: Смоленская губернская типография, 1909 год. "Любителям родной страны
и старины".
-- Здесь, здесь, где подчеркнуто.
Я читал. "Народы забывают иногда
свои национальные задачи, но такие народы гибнут и превращаются в наземь,
удобрение, на котором вырастают и крепнут другие, более сильные народы.
Столыпин".
-- Глубокая правда, -- не давал
мне опомниться Кирилл. -- Но только некоторые народы, возможно, забывают
сами о своих национальных задачах, а некоторым помогают забыть.
-- Но ведь это Столыпин! Мракобес!
Опора самодержавия.
-- Что вы знаете о Столыпине? --
неожиданно вступил в наш дуэт негромкий, но сильный и уверенный голос Лизы.
-- Лисенок, давай кроши... По скуле...
Нокаут... Справа, под дых...
-- Ну как -- что? Реформа там...
Столыпинская. Еще "столыпинский галстук" какой-то...
У меня и правда, сколько ни крутились
и ни бегали огоньки по миллиардным ячейкам памяти, ничего не выскакивало
в виде конечного результата на тему "Столыпин", кроме столыпинской реформы
да "столыпинского галстука", кроме слов -- реакционер, цепной пес самодержавия.
-- Стыдно! Для русского писателя
-- позор!
-- Наше поколение ничего больше
о нем не знало...
(По-моему, как я теперь вспоминаю,
с первого раза Кирилл не прицепился еще к этому моему выражению о "нашем
поколении". Кажется, понадобилось мне еще раз употребить это выражение
в какой-то связи, после чего оно было взято на вооружение Кириллом. Чуть
что -- он сразу же мне и врежет: "Ну да, ваше поколение не знало...")
Лиза заговорила, не то как бы
читая лекцию студентам, не то как бы отвечая на экзаменах:
-- Петр Аркадьевич Столыпин был
крупнейшим государственным деятелем, стремившимся к процветанию России.
Но фактически ему пришлось бороться за ее спасение. Да, земельная реформа
-- это его дело. Надо сказать, что в то время Россия и без этого производила
огромное количество сельскохозяйственных продуктов. Русский хлеб, масло,
лен, мясо, сало, яйца на мировом рынке не знали себе конкуренции. Тогда
еще не приходилось нам покупать хлеб в Канаде или Австралии.
-- Лисенок, минутку. Даю врезку.
Сейчас найду, -- Кирилл начал судорожно листать книгу, ища какое-то нужное
ему место. -- Минутку, Лисенок, минутку. Вот. Режиссер "Ла Скала" о Шаляпине.
Он говорит: "Но возить певцов из России в Италию -- это такая же нелепость,
как если бы... как если бы... Россия стала покупать пшеницу в других странах".
Вот, Владимир Алексеевич, когда режиссеру из "Ла Скала" понадобилось найти
пример величайшей нелепости, вот что он сказал. А для нас эта нелепость
-- наши будни. Ежегодно мы покупаем пшеницу, отдавая за это тонны золота.
(6)
-- Так вот, -- продолжала Лиза,
-- столыпинская реформа. Она должна была дать свои результаты примерно к
1924 году. Немецкое правительство, услышав о реформе, прислало специальную
комиссию для ознакомления с ней. Фактически это был плохо завуалированный
шпионаж. Но тогда существовали другие международные нормы. Комиссия полгода
на месте изучала вопрос и доложила кайзеру: "Если допустить, чтобы реформа
осуществилась и дала свои плоды, то Россия будет уже недосягаема, с ней
не справится никто и ничто". После этого началась ускоренная подготовка
к войне с Россией. Комиссия работала в 1913 году, а война началась в четырнадцатом.
Столыпин готовил также реформу
о всеобщем образовании. Всеобщее образование в России должно было осуществиться
к 24-му году. Революционерам он однажды сказал: "Вам, господа, нужны великие
потрясения, а нам нужна великая Россия".
Революционеры понимали -- пока
у власти стоит этот человек, никакой революции в России не будет. Да, "галстуки".
То есть введение смертной казни. Сколько шуму было из-за этого! Сколько
возмущения, негодования. Толстой: "Не могу молчать!" А сколько было повешено
за все столыпинские годы? Где-нибудь можно узнать, я думаю, что десятка
полтора человек. У нас теперь десятилетиями существует смертная казнь,
и никто ничего не говорит. И между прочим, ЦСУ ни разу не информировало
народ, сколько человек ежегодно мы расстреливаем. Почему орал Толстой?
Потому что о каждом случае смертной казни писалось в газетах. Была демократия.
-- Но зверства... Хотя бы Ленский
расстрел...
-- Лисенок! -- воодушевился Кирилл.
-- Кинь нам, сколько было жертв во время Ленского расстрела?
-- Двадцать три человека.
-- Кажется, ты ошибаешься, около
семидесяти. Но все равно. А сколько шуму? Поколение за поколением в букварях
в начальной школе, не успеют детишки раскрыть глаза, -- читают про Ленский
расстрел. В 1956 году в Тбилиси расстреляли из пулеметов грузинскую молодежь,
положили на месте более пятисот человек, а ваше поколение, Владимир Алексеевич,
об этом даже и не слыхало.
-- Да, так вот... -- продолжала
Лиза. -- Столыпин. Одиннадцать покушений. Почему, откуда? Человек делает
Россию сильнее, богаче, образованнее. Он заботится о ее целостности, о
ее устойчивости, о ее военном потенциале. Почему же одиннадцать покушений?
Потому что они понимали: пока Столыпин у власти, никакой революции не бывать.
Ведь чем сильнее Россия, чем она благополучнее, тем для них, революционеров,
хуже, тем труднее ее раскачать и сокрушить. "Чем хуже, тем лучше" -- это
сказано Лениным. Поэтому одна задача -- убить, убить и убить. И убили --
в Киеве, в театре, во время оперы. На одиннадцатый раз.
-- Но было же общее недовольство?
Демонстрации? Уличные беспорядки? Казаки с нагайками?
-- Кто сказал, что -- всеобщее?
Если на улицу из ста семидесяти миллионов выходило сто человек, сговорившихся
между собой и подбивших на беспорядки еще сто человек, это еще -- не всеобщее.
Между прочим, то, что можно было выходить на улицу на демонстрации, с красными
флагами, говорит о демократии тех времен. Попробуй-ка завтра выйти на улицу
Горького с русским трехцветным флагом, -- Кирилл захихикал. -- Поглядел бы
я на вас, Владимир Алексеевич, как бы вы понесли по улице Горького русский
трехцветный флаг и где бы вы оказались через пятнадцать минут. Конная полиция
выступала, конечно, а как же. Вдруг эти демонстранты начнут окна бить?
Надо же оградить мирных жителей от бесчинств? Кстати, эти мирные жители
как потенциальная контрреволюционная сила всегда объявлялись обывателями.
-- Но ведь разгоняли нагайками?
-- Это делалось очень просто. Идет
демонстрация. Конная полиция, пускай хоть и казаки. Стоят, наблюдают. Не
пускают на главную улицу. Допустим. В это время революционер-экстремист,
чтобы спровоцировать большие беспорядки, стреляет из нагана в полицию.
А им, с флагами, только это и нужно. Чем больше беспорядков, тем лучше.
Да и не им, не всем идущим по улице, а маленькой кучке людей, которые все
это организовали. Сами они, возможно, сидят на конспиративной квартире,
потирают руки. Много-много, если одного своего представителя пошлют как
застрельщика.
-- Но все же насчет демократии
звучит непривычно.
-- Посудите сами, Владимир Алексеевич...
Про Засулич, я надеюсь, ваше поколение слышало?
-- Ну, слышали.
-- В кого она стреляла и за что
ее судили?
-- Я уж, право, не помню. Знаю
-- была Засулич.
-- Так вот знайте -- она стреляла,
если перевести на наш советский язык, в министра МВД. Ее судили. Суд присяжных
ее оправдал. Исторический факт. Террористку на руках вынесли из зала суда.
Попробуйте вы, живя в самом демократическом государстве мира, выстрелить
в начальника МВД. И-о-хо-хо!
-- Но, говорят, Россия гнила?
-- Россия гнила?! -- расхохоталась
Елизавета Сергеевна.
И тут они обрушили на меня водопад
пусть разрозненных, но одно к одному прилегающих сведений:
-- Между 1890 и 1900 годами в России
были протянуты все основные нитки железных дорог, которыми, кстати, мы
пользуемся сейчас, крича, что мы великая железнодорожная держава.
-- Был разработан профессором Вернадским
план электрификации всей России, который, бессовестно присвоив, назвали
потом планом ГОЭЛРО. И Днепрогэс в плане Вернадского был, и Волховская
электростанция, и некоторые уже начинали строиться, в частности, на Кавказе.
-- Была построена КВЖД, которую
дураки потом подарили Китаю.
-- К тринадцатому году в России
был построен самый большой в мире самолет "Илья Муромец".
-- И царские ледоколы, переименованные
в "Красиных", долго еще служили советской власти. И царские линкоры, переименованные
в "Маратов" и в "Парижские коммуны", долго еще состояли на вооружении советского
военного флота.
-- Россия уже наладила производство
своих автомобилей. О московском заводе "АМО" вы, наверное, слышали.
-- По чугуну и стали Россия не
занимала первого места в мире, а занимала четвертое и пятое. Но ведь и
мы теперь, увы, не на первом месте. (7)
-- Но Магнитка... Новокузнецк,
Горьковский автозавод, строительство первых пятилеток, -- довольно робко
возражал я. -- Беломорканал...
-- Все это было бы построено еще
раньше, чем в тридцатые годы (минус годы гражданской войны, разрухи, коллективизации),
но только без тех жертв, без тех кровавых усилий и, конечно, без того помпезного
шума.
-- Но в военном отношении она отставала
от той же Германии...
-- Это глубокое заблуждение. Поверьте,
Россия по всем статьям стояла на уровне задач того времени.
-- Но поражение в войне?
-- Война была победоносной. Она
затянулась, это правда. Она шла с переменным успехом. Но о каком поражении
может идти речь? Союзники одни, без России, выведенной революцией из строя,
разбили Германию. Так почему бы они не разбили ее вместе с Россией?
К четвертому году войны Россией
был накоплен такой военный потенциал, что она могла победить бы и одна.
Неимоверное количество снарядов, патронов, пулеметов, орудий...
-- Как же так? Нас учили, что ничего
этого не было. Бездарное руководство, отсталая промышленность... По-моему,
вы ошибаетесь, не было ни снарядов, ни орудий. В достаточном количестве,
я имею в виду.
-- Вопрос! -- даже подпрыгнул на
стуле от нетерпения Кирилл. -- Имею задать вопросик. Против скольких государств
Антанты отбивалась молодая советская республика?
-- Против четырнадцати.
-- Чем она отбивалась, разрешите
узнать? Эти воспетые потом красные бронепоезда, эти пулеметы "максимы"
на тачанках, этот призыв Троцкого "Патронов не жалеть" (на русских людишек,
в скобках заметим), это откуда? Ведь была разруха. Заводы стояли. Но все
уже было на складах России. Большевики победили в гражданской войне не
своим, а русским, российским оружием. Как у вас, у русского человека и
писателя, повернулся язык сказать про Россию, что она гнила, что она была
жалкой, отсталой, нищей. Так же как в восемнадцатом веке Франция, Россия
девятнадцатого века фактически возглавляла и оплодотворяла культурную жизнь
Европы. Берем по отраслям и видам. Наука. Правда, что наука на Западе,
и особенно в Америке, шагала широко и размашисто. Но и Россия вносила свою,
не такую уж малую лепту. Лобачевский, ревизовавший геометрию Евклида, Менделеев,
подаривший миру периодическую таблицу, Яблочкин, зажегший первую электрическую
лампочку, Попов, бросивший в мир первую радиоволну и ее же принявший...
Да, великие открытия носятся в воздухе и подчас осуществляются одновременно
в двух, а то и в трех местах. Мы не будем сейчас спорить, кто на сколько
дней раньше зажег электрическую лампочку, Эдисон или Яблочкин, кто был
первым -- Попов или итальянец Маркони, но факт, что Яблочкин не воровал
у Эдисона, а Попов не воровал у итальянца. Значит, Россия шла, как говорится,
ноздря в ноздрю. А там уже в ряд с Менделеевым, Поповым, Яблочкиным -- Пирогов,
Мечников, Сеченов, Павлов, Вернадский, Сикорский...
-- ...Тимирязев, Пржевальский,
Семенов-Тян-Шанский, Миклухо-Маклай, Реформатский, Софья Ковалевская, --
начал вдруг подсказывать я.
-- Да, и десятки менее знаменитых,
но первого мирового уровня ученых, на основании которых только и могли
возникать всемирно известные имена, -- подхватила Елизавета Сергеевна.
-- Значит, если вы это понимаете,
остальное вам понять не трудно. Возьмем для начала литературу. Толстой,
Достоевский, Чехов -- до сих пор самые читаемые писатели во всем мире. А
вокруг них? Десятки, десятки, Владимир Алексеевич, писателей и поэтов,
за каждого из которых можно отдать семь восьмых московской писательской
организации. (8) Блок -- это чудо.
Гумилев, Цветаева, Анна Ахматова...
-- Бунин, Куприн, Мамин-Сибиряк,
Леонид Андреев, Гаршин, Мережковский, Шмелев, даже Полонский какой-нибудь...
-- Кроме того, такие писатели и
поэты, как Есенин, Маяковский, Алексей Толстой, Вересаев, хотя они и жили
главным образом уже в советское время, но порождены Россией, пришли еще
оттуда, ее осколки и отголоски.
-- Ну, Маяковского, Владимир Алексеевич,
оставьте. К нему мы с вами еще вернемся. Согласен, что он родился как поэт
еще в России. Дореволюционные поэмы -- лучшее, что им создано. Но мы еще
вернемся когда-нибудь к этому имени. Мы еще вернемся за подснежниками,
Владимир Алексеевич, хи-хи. Так вот, наука в России была на мировом уровне,
литература цвела. Процветала. Да-с. Тогда возьмем музыку. Чайковский, Мусоргский,
Бородин, Рахманинов, Римский-Корсаков, Скрябин... Все цветет, все поет
и играет. Насчет игры. Станиславский и Немирович-Данченко создают новый
театр, поет Собинов, поет Нежданова, поет Обухова, поет Шаляпин, наконец.
Откуда они брались? Были приведены в действие генетические ресурсы народа.
Народ вышел на мировую арену, народ вступил в стадию своего цветения. Условия
-- климат. Общественный климат. Энтузиасты организуют частные оперы, частные
музеи, издаются десятки журналов, книги, собираются уникальные библиотеки...
Третьяковская галерея основана и собрана купцом. Румянцевский музей, ныне
Библиотека имени Ленина. Присвоены не только книги, но и имя. Румянцев
собирал, Румянцев создал, а имя Ленина -- почему? Другой купец, в Иваново-Вознесенске,
Бурылин, создает на свои деньги уникальный музей и дарит его городу Тенишева
под Смоленском, создает училище для обучения народному искусству. В Абрамцеве
вырастает центр русского народного искусства. Архитекторы-энтузиасты строят
по своей инициативе прекрасные здания и храмы, художники-энтузиасты их
расписывают, украшают мозаиками... В это же время землепроходцы Пржевальский,
Семенов-Тян-Шанский, Арсеньев активно изучают окраины России. В то же время
возникают такие живописцы, как Суриков, Репин, Серов, Врубель, Рерих, Кустодиев,
Рябушкин, Куинджи, Ге, Верещагин, Саврасов, Бенуа, Коровин, Поленов...
Перенесемся от искусства и науки в низменные сферы. Продукты. Восемнадцать
тысяч ярмарок в год с оборотом в два миллиарда рублей. Кто же на них продавал,
кто же и покупал? А во всех городах России почти ежедневно базары, еженедельно,
во всяком случае. А на этих базарах -- все, от дров до овса, от кожи до
пшеницы, от кровельного железа до готовых срубов, да что перечислять --
все-все, что требовал спрос. А еда? От коровьей требухи до изобилия черной
икры, от говяжьих языков до осетрины. Вобла стоила рубль за куль. Навалена
под навесом, даже не запирали. Мужики перед постом ездили в город и привозили
мешками мороженых судаков. Лавки во всей империи завалены продуктами, трактиры
ломятся от еды. Рестораны... Про рестораны не будем и говорить. В стране
обращаются золотые деньги. Зарплата выдается золотом. Об этом ваше поколение
знало или нет? Так имейте в виду, что золото может обращаться свободно
только в экономически процветающей стране с крепким, устойчивым балансом.
И были еще не проданы за бесценок дельцам типа Хаммера 5000 уникальных
живописных полотен из Эрмитажа, и не было еще взорвано в одной только Москве
427 храмов (а по стране 92%), и не были еще сброшены по всей стране колокола,
и шумели в стране ежегодные ярмарки: в Покров, в Петров день, в Успеньев
день, на Троицу...
Некрасов поэт тенденциозный, его
нельзя заподозрить в приукрашивании действительности. Но ведь это же его
слова: "Ой, полным-полна коробушка, есть и ситец и парча". (Кстати, недавно
в газете была статья под названием "Где же ситец и парча?") И еще: "Ситцы
есть у нас богатые, есть миткаль, кумач и плис... Есть у нас мыла пахучие
по две гривны за кусок, есть румяна нелинючие, молодись за пятачок". А
вот и ярмарка: "Пришли на площадь странники, товару много всякого... Штаны
на парнях плисовы, жилетки полосатые, рубахи всех цветов. На бабах платья
красные, у девок косы с лентами, лебедками плывут..."
Конечно, Некрасов сравнил русскую
песню со стоном ("Этот стон у нас песней зовется"), но он же и пишет: "Вдруг
песня хором грянула, удалая, согласная... Притихла вся дороженька, одна
та песня складная широко, вольно катится, как рожь под ветром стелется..."
Не похоже что-то на стон. И, наконец, образ русской крестьянки:
В ней ясно и крепко сознанье,
- Что все их спасенье в труде.
- И труд ей несет воздаянье --
- Семейство не бьется в нужде.
- Всегда у них теплая хата,
- Хлеб выпечен, вкусен квасок,
- Здоровы и сыты ребята,
- На праздник есть лишний кусок.
- Идет эта баба к обедне
- Пред всею семьей впереди.
- Сидит, как на стуле, двухлетний
- Ребенок у ней на груди.
- Рядком шестилетнего сына
- Нарядная матка ведет...
- И по сердцу эта картина
- Всем любящим русский народ.
Зачем же нужно было уничтожать такую
страну и такое крестьянство? Когда нам хотят доказать, что крестьянство
в России бедствовало, что Россия была нищей страной, то хочется спросить:
откуда же взялись шесть миллионов зажиточных хозяйств для раскулачивания?
Если в стране 6.000.000 богатых хозяйств, то можно ли ее называть нищей?
Теперь позвольте спросить, если все цвело: наука, музыка, литература, театр,
певческие голоса, балет, живопись, архитектура, бурно развивалась промышленность,
наступая на пятки самым передовым странам, русским хлебом и салом завалены
мировые рынки, в деревнях праздники, хороводы и песни, на масленицах катание,
магазины ломятся от продуктов, все дешево, доступно, -- и вот если все это
цвело, то что же тогда гнило?
...Я пишу не стенографический
отчет о наших давних теперь уж встречах с Кириллом Бурениным. Я не могу
вспомнить теперь уже ни последовательности наших встреч, ни последовательности
наших многочисленных разговоров. Едва ли с первого раза они пошли мне говорить
о Столыпине, будто я уж их полный единомышленник. Наверное, были какие-то
мои встречные слова, по которым они поняли, что можно двигаться в моем
"образовании" дальше. Наверное, разговоры перескакивали с одного на другое,
а с другого сразу и на двадцатое. Но все же я не погрешу против истины,
если скажу, что на первом этапе наших всех разговоров из них проступала
одна идея -- открыть глаза на дореволюционную Россию.
Было вдолблено с детских лет,
да так и закостенело в извилинах, что Россия -- самое отсталое и самое жалкое
государство в мире, самое нищее, самое бестолковое, невежественное. И вот
из разных выписок, вырезок, из разных книг, которые мне буквально всовывал
в руки Кирилл, я уже через несколько дней явственно увидел огромное и могучее,
технически оснащенное, культурное, процветающее государство, причем настолько
сильное и спокойное за свою судьбу, что не боялось собственных промашек,
не держало их в тайне от народа, подобно тому, как наша современная информация
тотчас набирает воды в рот, если дело касается ошибки, неприятности, а
тем более поражения.
Потерпела Россия поражение в Японской
войне, был разгромлен флот в Цусимском проливе. Ну и что? С каждым воюющим
государством может это случиться. Наполеон -- и тот потерпел поражение.
Скрывать ли все? Бояться ли огласки? Зажать ли рот этому случаю? Ничуть
не бывало. Россия скорбит, конечно, но ничего не боится и не стыдится.
Тотчас возникли популярные песни: "На сопках Маньчжурии", "Плещут холодные
волны" и "Гибель "Варяга", которые поются с эстрады, выпускаются на пластинках.
Что-то о советско-финской войне 1940 года я не слышал подобных песен.
Слово "царь" (они говорили также
-- государь, особенно применительно к последнему царю) странным образом
перестало казаться мне чужим, чуждым, отрицательным словом, а понятие,
вложенное в него, архаической нелепостью, чем-то невежественным, жестоким,
тупым, кровавым, злым, народоненавистническим, уродливым, как это было
привнесено в мое сознание всей атмосферой, которой я дышал всю свою предыдущую
жизнь.
Можно подумать, если перечесть
предыдущие страницы, что я сопротивлялся пропаганде Кирилла и только постепенно
под ударами его сокрушающей логики, подкрепленной цифрами и фактами, уступал
свои позиции, образовывался и прозревал. Чудесным образом все произошло
иначе. Оказалось, что все (кроме, может быть, цифр и фактов) уже давно
жило во мне либо где-то в глубине подсознания, либо в сознании же, но отделенное
от активной действующей части сознания глухой звуконепроницаемой перегородкой.
Может быть, происходила некая диффузия оттуда сюда, не более, но теперь
перегородка вдруг прорвалась, лопнула. Холодная пироксилиновая шашка, похожая
на бесчувственный тупой кусок мыла, взорвалась от детонации и осветила
мир вокруг себя уже собственным, таившимся в ней огнем.
С этими людьми я с первого же
дня впервые в жизни почувствовал себя полностью самим собой. Каждое их
слово находило немедленный и радостный (хотелось бы подчеркнуть, что радостный)
отклик во мне.
Это -- больше литературный прием,
что я как бы возражаю и спорю, а они мне доказывают.
На самом же деле они мне не доказывали,
а рассказывали. Если же я спрашивал, то не споря, не сопротивляясь лавине
новой для меня информации, но единственно потому, что не знал, но хотел
узнать. Напротив, очень скоро я сам уж им начал рассказывать, ибо некоторые
стороны нашей действительности были знакомы мне лучше, чем им, по крайней
мере с фактической стороны.
У нас была игра: они делались
понарошке как бы ярыми "советчиками" (от "советской власти"), а я уж был
их оппонентом и крушил их, опровергал, клал на обе лопатки. Мы все хохотали
подчас при этом. Надо было парировать как бы неопровержимые доводы. Это
называлось кувалдой. Неопровержимый довод -- кувалда. Кувалдой по голове.
На их домашнем жаргоне многие предметы назывались с окончанием на "яга".
Звучало трогательно, и я вскоре заразился этим жаргоном. Про тупого человека
можно было сказать "тупяга". Одна особо острая и редчайшая книга в желтом
переплете называлась у нас "желтяга".
"Возьми почитай желтягу, там все
написано". "Лисенок, бородяга сегодня не звонил?" Пустое дело какое-нибудь,
естественно, называлось "пустягой". Надо достать пропуск в Елоховский собор
на пасхальную службу.
-- Может, позвонить Алексею Петровичу?
-- предлагала Лиза.
-- Пустяга. Надо позвонить владыке
Леониду. Таким образом "пустяга" могла превратиться в "вернягу". Не все
слова, как можно понять, допускались в жаргонный обиход, но те, что допускались,
звучали метко и выразительно. Так вот, кувалдой по голове. Кувальдяга.
-- Нет, Владимир Алексеевич, посмотрите,
сколько сейчас в деревне и вообще в стране телевизоров и радиоприемников.
Культура.
-- Кувальдяга! -- поощрительно восклицал
Кирилл. -- Кувальдяга, Владимир Алексеевич, нечем крыть.
-- Вы что же, считаете, что радио
и телевидение -- это заслуга советской власти? Это общий процесс на земле.
Разве в странах, где нет советской власти, телевизоров и радиоприемников
меньше, чем у нас? Да теперь каждый негр из племени банту ходит с транзистором
на пузе. Да, в России радиоприемников не было в деревнях. Но их не было
тогда вообще. Радио только что изобретено. Телевидение практически еще
не изобретено. Неужели вы думаете, что страна, в которой было изобретено
радио, отстала бы от других стран в радиофикации? В авиации не отстала
же! К моменту первой мировой войны в России было столько же самолетов,
сколько в Германии, Англии и Франции. И вообще, что за привычка -- сравнивать
теперешний СССР с Россией пятидесятилетней давности? Тогда уже надо брать
Россию, какой бы она стала теперь, в шестидесятые годы. А кто мне скажет,
какой бы она стала? Трудно вообразить! (9)
Она что, по-вашему, стояла бы на месте? Почему бы ей не развиваться вместе
с другими странами? Ведь процент развития экономики у нее был самый высокий
в мире. До шестисот процентов в год -- вот как развивалась Россия. Что касается
газет, то во всяком губернском городе их выходило до семи-десяти штук,
и, заметьте, все разные! Сейчас же выходит в каждой области одна областная
газета, и все они одинаковые во всех областных городах. Ну, еще маленькая
комсомольская газетчонка.
Клубы... Посмотрели бы вы на эти
деревенские клубы. Я вам их потом покажу. Жуть. Я недавно иду мимо, а наш
завклубом Юрка Патрикеев об угол клуба колотит каким-то мешком. Я подошел,
а сквозь мешковину -- кровь.
-- Ты что делаешь?
-- Да вон, тетка Пелагея попросила
кота убить.
Это завклубом! Самая культурная,
самая светящаяся точка в селе. Допустим, что самый культурный человек в
нашем селе был священник отец Александр. Не бог весть какая культура. Но
могу ли я представить его убивающим по просьбе тетки Пелагеи кота об угол
церкви?
-- Лисенок, нокаут! Кувальдяга
отскочила и тебе же по скуле! Но игра продолжалась.
-- Нет, не говорите. Сколько раньше
получал простой рабочий? Ну пятнадцать, ну двадцать рублей в месяц. Разве
это деньги, пусть хоть и золотом!
-- Ну что же, двадцать пять рублей
стоила корова. Корова стоит теперь пятьсот. А кто получает пятьсот? Рабочий?
Служащий? Директор завода? Курица, насколько мне известно, стоила до шести
копеек. Я недавно разговаривал с одним мусорщиком, получавшим жалованье
и всего-то шесть рублей. Вот так же говорю ему: "Бедная была твоя жизнь".
-- "Почему же бедная? -- обиделся мусорщик. -- Я получал шесть рублей, курица
стоила шесть копеек. Значит, я мог купить на свои деньги сто кур. А теперь
поди-ка купи... Чтобы купить сто кур, это кем же я должен быть?"