---------------------------------------------------------------
     Издательство "Молодая Гвардия", 1988
     ББК 63.3 (2) 722 К 68
     OCR Кудрявцев Г.Г.
---------------------------------------------------------------






      С  произведениями  Максима  Коробейникова  читатели  уже  знакомы   по
публикациям в периодических изданиях: напечатано  более  двух  десятков  его
рассказов, на них были отклики в печати. И вот первая  книга,  очень  точно,
по-моему, названная: "Подробности войны". О ней и ее создателе мне и хочется
сказать несколько слов.
     ...Максим  Петрович  Коробейников  прошел  большой   и   славный   путь
профессионального военного - от лейтенанта до  генерала.  Он  провоевал  всю
Великую Отечественную войну, командуя взводом,  ротой,  батальоном,  испытав
вместе с  солдатами  тяжелейшую  службу  в  матушке-пехоте,  где,  как  было
вычислено позже, век пехотного ротного командира исчислялся двумя неделями.
     А потому все написанное им  пережито,  прочувствовано,  испробовано  на
собственной, говоря по-солдатски, шкуре. И это придает особую убедительность
его творчеству, внушает абсолютное читательское доверие к его произведениям.
Уж на что  я,  тоже  прошедший  войну,  дотошен  в  смысле  точности  примет
фронтового быта, и то не нашел ничего, к чему можно было бы придраться.
     Да, все было именно так, как описывает  М.  Коробейников.  И  страшный,
безудачливый  Северо-Западный  фронт  с  его  болотами,  гатевыми  дорогами,
нехватками  еды  и  боеприпасов,  на  котором  мне  тоже  довелось   недолго
находиться... И отчаянные пехотные атаки силами одного полка,  батальона,  а
то иногда и  всего  одной  роты  в  боях  "местного  значения"...  И  тяжкий
солдатский быт...
     Все это описано точно, зримо, а главное, безоглядно,  правдиво,  честно
без боязни- упреков в "окопной правде", которую не очень-то жаловали критики
в еще недавнее время.
     Но   в   этих   описаниях   нет   излишней   драматизации.   У   автора
профессиональный взгляд на войну,  он  понимает  неизбежность  потерь,  хотя
порой они чересчур велики и от нашего неумения  воевать  в  те  годы,  и  от
превосходства противника в технике.
     Это больно, горько. Но несокрушима у солдат и командиров вера в то, что
научатся они воевать, что будет у нас скоро достаток вооружения  и  техники.
Ведь и сейчас вот, хоть и не так часто, как хотелось бы, но бьют они немцев,
и придет время, когда станут бить уже как следует.
     Мы знаем - такое время пришло.
     Думается, что М. Коробейников нашел весьма удачную форму для  выражения
того, что копилось в  душе  долгие,  долгие  годы.  Он  не  пытается  писать
беллетристику,  ничего  не  придумывает.  И  такое  строгое,  я  бы  сказал,
целомудренное отношение к фактам можно только приветствовать. Я вижу в  этом
вполне понятное стремление автора отделить себя и свои произведения  от  той
расхожей военной "прозы", заполнившей полки магазинов, в  которой  так  мало
настоящей правды войны.
     Не так давно Виктор Астафьев в своей большой статье в "Правде" говорил,
что еще мало описан быт войны, а ведь он занимал не меньшую, а большую часть
жизни человека на передовой.
     Помню также, попалась мне брошюрка,  где  по  дням  описывались  боевые
действия одной стрелковой дивизии. Так из нее видно, что бои занимали  всего
несколько месяцев из четырех лет,  а  остальное  были  передвижения,  отдых,
формировка...
     Я это к тому, что книга М.  Коробейникова  как  раз  и  дополняет  наши
знания о фронтовом быте пехоты, о том, как жил-был солдат на переднем  крае,
где сплачивалось окопное братство и формировался особый люд  -  обыкновенные
окопники. Так сказал Юрий Белаш. И это житье-бытье  описывается  подробно  и
без прикрас. Но и без сгущения красок: на  войне  ведь  как  на  войне,  тут
ничего не поделаешь...
     Вообще и автор, и его герои принимают  случившееся  как  данность,  как
необходимость, а свои судьбы - как общие, не отделяя их от судьбы народа.  А
потому, как бы тяжело и страшно ни было, как бы ни гнула и ни  ломала  людей
война, они не стонут, не жалуются, не клянут никого, кроме "гада Гитлера", а
делают честно и безропотно свое ратное дело, принимая на свои плечи все, что
ни наваливает на них война. Принимают  просто  и  мужественно,  без  позы  и
рисовки.
     Не имея возможности разобрать  в  отдельности  все  фронтовые  истории,
собранные в этой книге, скажу только, что в некоторых из  них  место  отдано
какому-то  случаю,  происшествию,  вроде  бы  самому   обыкновенному,   как,
например, случай с завязшей  в  болоте  лошадью.  Некоторые  рассказывают  о
чьей-то конкретной судьбе, где, кстати сказать,  довольно  четко  обрисованы
характеры. Есть и просто отдельные портретные зарисовки товарищей по оружию,
где видим мы живых, непридуманных солдат.
     Но когда прочитываешь весь сборник, возникает зримая - общая -  картина
войны, из отдельных мозаичных кусочков складывается лик войны  со  всеми  ее
подробностями, что создает впечатление отнюдь не меньшее,  чем  от  большого
романа. А  то,  что  судьбы  обрываются,  характеры  подчас  проявляются  не
полностью, преподносясь читателю лишь через один-два поступка, -  в  этом  и
есть правда войны:  люди  приходят  и  уходят,  нередко  -  навсегда,  успев
проявить себя далеко не во всем, лишь в чем-то. Именно так и происходило  на
переднем крае, в окопах пехоты.
     Отказ автора от беллетризации сказался, по-моему, и на языке всей книги
- он начисто лишен красивостей, литературщины, он чист, прост, не претендует
на особую художественность и тем самым, на мой взгляд, эту  художественность
приобретает.
     Я  убежден,  что  собранные  под   одной   обложкой   произведения   М.
Коробейникова  вызовут  несомненный  интерес  и  будут  замечены   критикой,
которая, наверно, профессиональнее, чем я, разберет  и  отметит  своеобразие
писательской манеры автора,  сказавшего  свое  и  в  чем-то  новое  слово  о
минувшей войне. Такой сборник просто необходим молодежи, которой -  сужу  по
многим читательским конференциям, письмам - уже  приелась,  набила  оскомину
приблизительная  военная  беллетристика  и  которая  ищет  в  военной  прозе
подлинной правды о Великой Отечественной.
     В этой книге он ее,  эту  правду,  безусловно,  найдет,  увидит  воочию
невероятно трудную и кровавую работу войны, ее вроде бы  неприметные  будни,
каждый день которых являлся настоящим подвигом.
     Последнее время мы с печалью  констатировали  потери  в  нашей  военной
прозе - уже много ушло прекрасных ее представителей. Но неожиданно  увидели,
что появляется и пополнение: уже упоминавшийся Юрий Белаш - с его  "Оглохшей
пехотой" и "Окопной землей", Константин Колесов - с "Самоходкой номер  120".
И вот Максим Коробейников - с "Подробностями войны"...  И  как  ни  странно,
можно сказать, что нашего  полку  прибыло.  Это  -  через  сорок  лет  после
окончания войны!
     Вот как, оказывается, глубоко сидит она в нас, как горяча еще память  о
ней, как вырывается,  высвобождается  она  из  наших  душ,  овеществляясь  в
поэзии, в прозе...

       Вячеслав Кондратьев



     Когда началась война, герои этого повествования не  знали  друг  друга.
Больше того, они даже не могли предполагать, что судьба вскоре сведет их  на
фронтовых дорогах.
     Ефим Перелазов, от лица которого ведется повествование,  после  второго
курса института поступил в пехотное училище и был досрочно выпущен из него в
звании лейтенанта.
     Алексей Антонов, единственный, кого он встретил на фронте из  довоенной
жизни, учился на третьем курсе института,  писал  стихи  студентке,  которую
любил, и, не получая взаимности, служил  мишенью  для  насмешек  со  стороны
студенческой братии.
     Капитан-артиллерист,  кадровый  командир   Красной   Армии   (Перелазов
встретил его, выходя из окружения),  в  это  время  собирался  из  Бреста  к
родителям в отпуск. В дороге его война и застала.
     Старший политрук Зобнин (с ним герою  придется  долго  воевать  вместе)
работал в Сибири в райкоме партии и мечтал об учебе в партийной школе.
     Василенко (ротный повар)  еще  работал  тогда  шеф-поваром  в  киевском
ресторане.
     Будущий командир роты младший лейтенант Куликов водил машину  директора
завода в Ростове-на-Дону и собирался жениться  на  официантке  из  заводской
столовой.
     Анатолий Михеев (два года он будет  ординарцем  Перелазова  на  фронте)
отбывал наказание в исправительно-трудовой колонки за  ограбление  ларька  в
городе Горьком с ватагой ровесников-подростков.
     Майор Петренко (он примет полк  после  гибели  подполковника  Ковалева)
заканчивал военную академию в Москве и уже видел себя полководцем.
     Беляков, что погибнет под Карбуселью  (там,  где  горел  в  танке  поэт
Сергей Орлов), учился в десятом классе в Семипалатинске  и  собирался  летом
уйти с экспедицией в Каракумы.
     Красноармеец Порхневич (он потрясет всех своим отчаянным
     броском в атаку после гибели агитатора майора Кулакова) жил в Минске  и
был на седьмом небе - у него только что родился второй сын.
     Иван Васильевич Логунов (комбат) работал в МТС под Калинином и  за  два
месяца до войны женился.
     Зина (снайпер из роты связи)  трудилась  на  почте  в  Кирове,  изучала
военное дело, имела все оборонные значки, которые только были в то время.
     Война, казалось, все спутала и все перемешала. Но разве кому-то еще  не
известно, что пути людские пересекаются не случайно?! И вот все мы оказались
вместе, в пехоте.
     Я тоже всерьез прошел эту  проверку  огнем  и  кровью.  Многомиллионная
царица полей, которая несла  самые  большие  потери  в  войне  и  переживала
наибольшие трудности и лишения, стала на всю войну нашей семьей.
     Мы были впереди всех. Мы видели врага лицом к лицу,  глаза  в  глаза  и
сходились с ним грудь в грудь. Мы были тем острием клинка,  которым  наносят
удар, той пулей, которую пускают в сердце врага.
     Нашими глазами Родина с ненавистью смотрела на немецких оккупантов.
     Отцы и матери, братья и сестры, жены, невесты и дети думали о нас, всем
сердцем ждали победы и гордились тем, что мы - на фронте.
     Мы все знали. Сколько положено хлеба и сахара  в  дневном  пайке,  хотя
зачастую и не получали его. Сколько положено рубашек на  год,  хотя  нередко
забывали, когда нам меняли их. Мы твердо знали и никогда  не  сомневались  в
том, что враг будет разбит и победа будет за нами. Не знали только одного  -
сколько каждому из нас оставалось жить.
     Но вот все, о чем говорится  в  книге,  обратилось  в  давно  прошедшее
время,  и  очевидцы  один  за  другим  уходят  туда,  откуда  никто  еще  не
возвращался. Неудержимое время, этот великий утешитель, стирает  подробности
войны, и  в  памяти  человечества  что-то  мало-помалу  предается  забвению,
кое-что переоценивается, а иное умышленно или невольно искажается.
     И тот, кто не был там с нами, может подумать, что в  войне  действовали
герои, имя которых история сохранила  и  которым  народ  воздал  должное,  и
миллионы безвестных воинов, вклад которых в победу неравнозначен.
     Я далек от того, чтобы хоть как-то унизить или развенчать героев войны.
Это было бы несправедливо, да и невозможно сделать.  Народ  и  правительство
оценили их. Я хочу лишь  возвеличить  миллионы  тех  неизвестных,  памятники
которым на братских могилах сейчас  модно  ставить  повсюду.  Показать,  что
между героями и многомиллионной массой тружеников войны не было пропасти.
     Я хочу поклониться пехоте, тем солдатам и командирам, которые  тысячами
погибали в траншеях и в открытом поле или чудом уцелели. Тем,  которые  живы
поныне или уже ушли от нас, которые не были в  свое  время  ничем  особенным
отмечены, но выполнили свой долг безропотно и до конца, проявив, как принято
говорить, коллективный героизм.
     Я хотел бы показать, что это была не  безликая  масса,  действующая  по
приказу: у каждого из них было собственное  имя,  неповторимый  облик,  свой
особый внутренний мир -  с  мыслями,  чувствами,  надеждами  и  волей,  своя
необыкновенная биография.
     Каждый из них любил, ненавидел, думал, радовался, страдал. И не было  в
мире другого точно такого же  человека.  О  каждом  из  них  можно  было  бы
написать книгу: и вклад в победу, и жертвы, и муки  каждого  были  столь  же
значительны, как вклад в победу, и жертвы и муки тех избранных судьбой,  чьи
имена сохранила история.
     Многие миллионы бойцов не дошли до Берлина, но это не вина, а беда  их.
И  все  равно,  я  уверен:  в  победу  каждый  внес  свою  долю.  И  солдат,
штурмовавший рейхстаг, и боец, принявший на себя  первый  удар  гитлеровской
военной машины.
     Когда я смотрю документальные фильмы военного времени, я вглядываюсь  в
кадры и надеюсь увидеть тех, кто был со мной на войне. Я с  восторгом  гляжу
на солдат-победителей, возвращающихся из освобожденной Европы, и до сих  пор
мне невольно кажется, что это мои солдаты, мои товарищи по  оружию,  которые
не щадили ни крови, ни самой жизни для достижения победы над врагом.  И  мне
все больше кажется, что я узнаю их, моих фронтовых друзей..,
     Идет неумолимое время, и вот  этот  настоящий  герой  войны,  маленький
человек из многомиллионной пехоты, особенно дорогой мне, песчинка в  пустыне
войны, затерявшийся в воюющей массе людей, теперь в моей душе -  как  лучшее
украшение ее прошлого, настоящего и будущего.
     Я не хочу вызывать жалости к моему "обыкновенному" герою. В то время мы
видели много горя, но никогда не чувствовали себя несчастными.  Героизм  был
привычным явлением, потому мы не замечали и не ценили его. Казалось,  так  и
должно быть. Зато сейчас, вспоминая о своих друзьях, о  простых,  незаметных
людях, об истинных тружениках войны, я испытываю гордость  оттого,  что  был
среди них в то тяжелое для Родины время.



     Надо же было такому случиться, чтобы в первые дни пребывания на  фронте
встретил Антонова...
     Утром я прибыл в сводный батальон и принял пулеметный взвод, а  вечером
мы выдвинулись в район, который  должны  были  удержать.  Комбат  взошел  на
пригорок, посмотрел на запад, откуда ожидались немцы, и  мысленно  прикинул,
где какую роту расположить. Он был деятельным,  наш  комбат,  и  воевал  уже
второй месяц.
     - Позовите ко мне Антонова! - крикнул он. Связные  не  знали  Антонова,
поэтому он с раздражением пояснил:
     - Ну этого, студента из седьмой роты...
     Студента из седьмой роты, оказывается, знали.
     Антонов вскоре подбежал. Конечно же, это был он, наш Алексей Антонов, я
его сразу признал. Маленький,  нескладный,  кривоногий  и  широкоплечий,  он
энергично сбросил с ремня винтовку, стукнул прикладом о носок ботинка и стал
в ожидании. Я обрадовался, но не подал вида. Хотелось подшутить.
     - Вот, студент, дела какие, - заговорил комбат,  -  лейтенант  Гаврилов
заболел. Придется тебе ротой командовать - средних  командиров  не  хватает.
Так вот, слушай задачу: твой участок - отмеряй по сто метров справа и  слева
от шоссе и окапывайся. Имей в виду: дорогу надо оседлать насмерть. Возможно,
пойдут танки. А у нас, как видишь, нет таких средств, чтобы  их  остановить.
Ты их пропускай, а пехоту бей нещадно. Понял?
     - Понял.
     - За правый фланг не беспокойся. Немцы туда не полезут.  Там  болото  и
лес, куда к черту! А слева от тебя - вот он, Перелазов, - комбат  указал  на
меня, - с ним связь держи крепкую.
     Антонов повернулся ко мне и дернулся.
     - Ефим! - выкрикнул он. - Я тебя не узнал! Мы заключили  друг  друга  в
объятия.
     - Земляки, что ли? - спросил комбат.
     - В одном институте учились, - ответил я.
     - Во, молодцы! - изумленно  воскликнул  комбат  и  сразу  решительно  и
твердо распорядился: - Ну по местам, ребята. Окопаетесь, тогда  будет  время
поговорить. Да и вообще, война не сегодня кончится. Успеете...
     Антонов поспешно отошел от комбата, и вскоре над перелеском  разносился
его звонкий, по-детски чистый, требовательный и капризный голос:
     - Седьмая рота, выходи строиться. Быстр-р-ро! Седьмая рота, строиться!
     Я ушел к своим.
     Всю ночь батальон окапывался. Мерзлый грунт  не  хотел  поддаваться  ни
лопате, ни лому. Больше никакой  механизации  в  батальоне  не  было.  Самым
трудным оказался асфальт на шоссе. Но все-таки  к  рассвету  и  через  шоссе
прошла траншея, и весь личный состав укрылся в земле. Тогда Антонов подбежал
ко мне. Он снова бросился обниматься и спросил:
     - Ты давно здесь?
     - Второй день.
     - Смотри, как повезло... Будем вместе. Я тоже недавно, в боях  пока  не
участвовал.
     Зная, как важно это для него, я спросил:
     - Что Соня? Пишет?
     - Одно письмо получил,
     - Какие новости?
     - Ничего особенного. Пишет, что  рада  моему  письму,  что  желает  мне
добра.
     Над его безответной любовью  к  Соне  мы  безобидно  подтрунивали.  Она
училась с нами, мы считали ее очень модной, красивой и изящной.
     На вечерах самодеятельности Антонов читал стихи о девушке,  которую  он
любит. О том, что "глаза ее под дугами бровей, точно  под  крутыми  берегами
синие стоянки кораблей". О том, как "видел  он,  взволнованно  дыша,  что  в
непосредственной своей печали она была безумно хороша". Откровенно говоря, я
плохо знал поэзию, поэтому не мог никогда понять, его это стихи  или  чужие.
Но когда он выходил на сцену и мы видели большие синие глаза и слышали  чуть
хрипловатый взволнованный голос, зал замирал в восторге и ожидании. Украдкой
при этом мы взглядывали на Соню. Она ж делала вид, что это ее не касается.
     И в то утро, стоя в траншее, я хотел убедить Алексея Антонова, что коль
скоро Соня ответила на его письмо, значит,  она  неравнодушна  к  нему,  что
когда мы вернемся с войны, то все будет хорошо, все наладится...
     - Ты знаешь, - прервал он меня, - я вчера видел  ее  во  сне.  Уснул  у
костра. Вижу, будто мне жарко. Открываю глаза. Море.  Песок.  Рядом  -  она.
Улыбается. Спрашиваю: "Ты что смеешься?" Она только головой так из стороны в
сторону качает, улыбается и ничего не говорит. Смотрит и смеется.  Я  плачу,
удержаться  не  могу.  Проснулся,  костер  раздуло  ветром,  горит,  к   нам
подбирается, а у меня все лицо в слезах.
     - Так это же хороший сон! - говорю я.
     Немцы как будто только и ждали, когда батальон зароется в землю, а мы с
Алешей наговоримся. Они вышли из  лесу  и  толпами  пошли  по  шоссе,  прямо
навстречу окопавшейся седьмой роте. Алексей Антонов убежал к своим.
     Вскоре открыла огонь немецкая артиллерия, установленная за перевалом. В
расположении батальона ударил первый снаряд и вызвал скорее любопытство, чем
страх. Бойцы обернулись в его сторону и  увидели,  как  на  землю,  обратно,
валится то, что было  поднято  взрывом  с  дороги,  и  сейчас  вот  сыпалось
кусками, осколками и пылью.
     Снарядом никого не задело. А  немцы  к  тому  времени  развернулись,  и
теперь можно было разглядеть  серый  цвет  одежды,  зеленые  каски,  длинные
противогазные коробки и автоматы, упертые не то в локоть, не то в живот.
     Пули начали свистеть как по команде. Они даже не свистели,  а  вжикали,
пробивали воздух, иные впивались в землю, отскакивали, иногда жужжали. Тогда
они были слышны особенно ясно в общем море свистящих и тыкающихся пуль.
     Все было пока что как-то странно и даже, казалось, несерьезно. Батальон
замер - люди впервые видели немцев и слышали  шум  боя.  Только  комбат,  мы
знали,  десятки  раз  попадал  в  такие  переделки.  Он  один  мог  спокойно
рассудить, что происходит.
     Немцы, развернувшиеся за это время и  на  шоссе,  и  влево  от  него  в
длинную цепь, видели, конечно, полоску свежей земли, выброшенной  ротами  из
отрытых за  ночь  траншей.  Туда-то  и  направили  весь  свой  огонь,  шагая
деловито, не  спеша,  уверенно,  выполняя  привычную  и  даже,  казалось  со
стороны, веселую работу, успех которой, конечно, не вызывает сомнений.
     Роты открыли огонь - для  большинства  бойцов  первый  боевой  огонь  в
жизни, - увидели первого упавшего врага. Тогда  немцы  начали  обтекать  нас
слева уже не так уверенно, как действовали прежде, а как-то нервно, поспешно
припадая и пригибаясь к земле.
     Мы услышали первый крик раненого:
     - Помогите! Помогите, товарищи!
     После   этого   пронзительного   крика,   который   не   зря   называют
душераздирающим, пули будто начали свистеть еще более неприятно.
     Я заметил, как комбат перемахнул открытый участок и прыгнул в ячейку  к
Антонову. Оттуда до меня вскоре дошла его команда, переданная по цепи:
     - Лейтенант Перелазов, в седьмую роту!
     Я перешел по  траншее  вправо  и  столкнулся  с  комбатом.  К  нему  же
торопливо бежал и Антонов. Комбат остановился и шутливо спросил:
     - Ну как дела, студенты? Страшно?  Мы  улыбнулись  и  ответили  в  один
голос:
     - Ничего!
     - Постойте здесь, сейчас я вам кое-что скажу.
     Антонов показался мне озабоченным.  Видно,  он  устал,  осунулся,  щеки
провалились, только глаза по-прежнему горели.
     И мне вспомнилось двадцать второе июня сорок первого года.
     Накануне войны в училище пришла телеграмма. Болела мать,  и  я  получил
кратковременный отпуск по семейным обстоятельствам. Когда стало  известно  о
войне, я побежал в институт и там попал на митинг. В актовом зале  собрались
студенты и преподаватели, стоя слушали они выступление  по  радио  Молотова.
Директор института объявил митинг открытым.
     И вдруг на сцену выбежал Алексей Антонов. Он был в  широких  заношенных
брюках, белесых, вздувшихся на коленях, в рубашке с расстегнутым воротом,  с
закатанными рукавами. Остановился, посмотрел в зал, отбросил  рукой  светлые
волосы, упавшие на лоб, и продекламировал:

     Дорогу веселым гасконцам!
     Мы южного неба сыны!
     Мы все под полуденным солнцем
     Для счастья и битв рождены!

     Все замерли. Алеша передохнул и громко сказал:
     - Прошу записать меня добровольцем на фронт, Хочу защищать Родину.
     И под овацию всего зала сбежал со сцены, затерялся среди студентов. Его
выход на сцену решил судьбу многих студентов. Добровольцами записалось тогда
немало. Я был уже в военной форме: в коверкотовой гимнастерке,  диагоналевых
брюках  и  хромовых  сапогах  -  старшина  обмундировал  меня  как  среднего
командира. Конечно, пришлось выступать и мне. Я говорил, что мы  будем  бить
врага на его территории, ибо своей земли ни одной пяди мы не отдадим никому,
что победу мы одержим быстро и малой кровью. Я сказал, что рвусь в  училище,
чтобы взять оружие и выйти навстречу оголтелому врагу. Мне аплодировали  еще
больше, чем Алексею Антонову.
     И вот мы снова вместе, ждем встречи с  врагом,  испытывая  то  упоение,
которое бывает, когда ты действительно у самой бездны на краю.
     Комбат отбежал от нас вправо, на  десяток  шагов,  снова  привалился  к
брустверу и что-то нам крикнул. Но мы  уже  не  успели  расслышать,  что  он
сказал.
     Земля, нам показалось, сначала ушла из-под него, потом  взрыв  тяжелого
снаряда бросил вверх все, что было вокруг. Меня ударило и обожгло, отчего  я
упал и поплыл, как в детском  сновидении,  в  какую-то  пустоту,  неожиданно
разверзшуюся под ногами.
     Антонов тормошил меня за плечи и бил по щекам. Когда я открыл  глаза  и
начал подниматься, хватаясь руками за выступы траншеи,  Антонов  выпрямился,
вытер рукавом бледное лицо, вдруг покрывшееся потом, протер глаза и  облизал
губы. Я встал, почувствовал тошноту и боль в глазах, во рту. было солоно,  в
голове шумно. Антонов что-то сказал, я ничего не слышал, и показал на уши.
     - Комбата убило! - крикнул Антонов,  но  о  том,  что  он  произнес,  я
догадался лишь по движению губ.
     Мы огляделись вокруг, комбата нигде не  было.  На  том  месте,  где  он
стоял, осталась глубокая воронка.
     На самом дне ее  мы  увидели,  когда  подошли  ближе,  скрученный,  как
пружина, разорванный у пряжки командирский  ремень:  все,  что  осталось  от
комбата.
     В это время я ощутил снова колебание земли под ногами, будто ее  кто-то
раскачивал из стороны в сторону, как в решете.
     Антонов взял меня за рукав и повернул в сторону  тыла.  Я  увидел,  как
оттуда, по шоссе, на огромной скорости идут наши танки. Их  было  не  меньше
десятка.
     - Ложись! - что есть мочи закричал Антонов.
     Не сбавляя хода,  танки  перемахнули  через  траншеи  седьмой  роты  и,
остановившись, открыли огонь по немецкой пехоте.
     Немцы залегли. Танки устремились вперед и, перестроившись в цепь, зашли
влево. Немецкие солдаты начали отползать.
     Антонов  показал  мне,  что  я  должен  идти  к  своим.  Я  побежал  и,
остановившись, увидел, как необыкновенная сила подняла Антонова во весь рост
над бруствером траншеи. Он будто вырос: может, потому, что  все,  как  и  я,
смотрели на него снизу, из траншеи. Стремительный и опять по-детски веселый,
он крикнул что-то призывное и бросился за танками.
     Какое-то время он бежал один, не оборачиваясь, будучи уверенным, что за
ним пойдут и другие, что его одного не оставят в такое время,  когда  победа
дается в руки, идет нам навстречу.
     Сначала траншея была неподвижна, потом  зашевелилась,  один  за  другим
бойцы выскакивали и кричали. Я ничего  еще  не  слышал,  но  знал,  что  они
кричат.
     Антонов посмотрел  по  сторонам,  обернулся,  увидел  бегущих  за  ним,
рассмеялся и снова крикнул пронзительно и звонко. Слов я опять не  разобрал.
Мои расчеты стояли у пулеметов и ждали команды. Я показал,  где  им  следует
занять новые огневые позиции.  Бойцы  покатили  пулеметы,  стараясь  догнать
седьмую роту.
     - Не отставай, ребята! - крикнул я и обрадовался, услышав свой голос.
     До сих пор немцы отползали, поддерживая друг друга огнем  и  подчиняясь
командам, которые то и дело  слышались  с  их  стороны.  Сейчас  они  начали
отходить беспорядочно.
     - А-га-а-а! - услышал я торжествующий крик Антонова. - Побежа-а-али!
     Больше я в бою его не видел.
     Роты устремились за танками азартно и  зло.  Вскинет  боец  винтовку  к
плечу, выстрелит раз-другой и опять вперед, с криком и руганью. Так и  бежит
он, обалдевший от радости, опьяненный успехом и уверенный, что  наша  взяла,
что победа за нами, что товарищи рядом с ним, что им тоже хорошо, как и ему.
Будто это последний бой в этой войне!
     Так и бежит он, пока не будет сбит и оглушен чем-то горячим  и  острым,
пока не  упадет  на  землю  головой  вперед,  уткнувшись  лицом  вниз  и  не
почувствовав, как острые мерзлые комья земли вошли в его разгоряченную кожу.
     И долго он будет так лежать, не замеченный  никем,  и  уже  никогда  не
сможет ни подняться, ни крикнуть. Лишь мозг его  еще  какое-то  время  будет
работать, как это бывает во сне, и навевать ему что-то из его прошлой, такой
короткой и такой неповторимо счастливой жизни.
     А товарищ его, упиваясь победой, пробежит  мимо,  надеясь  на  то,  что
идущие позади окажут помощь тому, кто нуждается в ней, и  твердо  зная,  что
главное сейчас - победить врага, любой ценой одолеть проклятого.
     Когда кончился бой  и  немцы  были  отброшены  далеко  за  высоту,  где
зацепились, чтобы снова атаковать и снова лезть вперед  по  нашей  земле,  я
привел остаток роты в порядок и решил навестить Антонова в седьмой роте.
     Новый комбат, бывший командир пулеметной роты, сказал мне, что  Антонов
убит. Я попросил разрешение найти его и похоронить. Комбат разрешил. В штабе
батальона мне сказали, что два солдата из музыкального взвода уже выехали  в
поле, чтобы собрать и похоронить погибших.
     На поле, где только что прошел  бой,  я  увидел  этих  музыкантов.  Они
укладывали убитого в телегу, где уже лежали четыре окровавленных  бойца.  Не
обращая внимания на меня, музыканты деловито осматривали поле боя и, завидев
мертвого, подводили к нему телегу, в которую была впряжена  молодая  статная
кобылица. Один из них, совсем старый, хмуро ворчал  на  кобылу,  недовольный
тем, что она все время пытается что-то сорвать с земли:
     - Ну, балуй еще!
     Подойдя к убитому, старик по-хозяйски брал его за  плечи  и  командовал
молодому:
     - Ну-ка, подмогни за ноги.
     Тот боязливо прикасался. Недовольный старик ворчал:
     - Бери как следует. Что, у тебя руки-то отсохли? Бери покрепче!
     Тот брал покрепче, и они забрасывали труп на телегу.
     Мне показалось, что старик уже привык к такой работе,  а  молодой  так,
видно, и не привыкнет к ней никогда.
     Старик деловито подходил к убитому и объяснял напарнику:
     - Ишь, прямо в сердце попало.  Как  она  его  сразу  опрокинула,  экого
детину... Это не из автомата: он не может так сделать. Это из винтовки.
     Так они переходили от одного к другому, разглядывали каждого, и  старик
говорил уверенно:
     - Ну, этот уже не жилец. Кладем.
     - Да погоди ты, - просил молодой. - Может, еще живой?  Может,  еще  что
сделать можно?
     - А что годить-то? - торопил старый. - Вишь, не дышит и посинел...
     И торопливо брал за плечи убитого.
     Мы с молодым музыкантом на Антонова наткнулись одновременно. Я не знал,
что делают в таком случае. Только пилотку снял и остановился в  молчании.  А
молодой испуганно и радостно одновременно крикнул своему товарищу:
     - Смотри-ка, лицо-то какое! Улыбается, что ли? Обрадовался чему?
     Тот  неторопливо  подошел,  долго  и  внимательно  смотрел  на  Алексея
Антонова и рассудил здраво, ибо он был  намного  старше  и  меня,  и  своего
товарища:
     - А ты знаешь, это счастливый. Видно, думал о чем-то уж больно хорошем.
Тут она его и свалила... Вишь, осколком по шее? Легко умер.
     Старик посмотрел на меня и спросил:
     - Знакомый, что ли?
     - Друг, - ответил я.
     - Хороший человек был, потому и умер легко. Взял он Антонова за  плечи,
сказал младшему:
     - Ну-ка, подмогни. Берись за ноги.
     Они положили его  в  телегу  осторожно  и  аккуратно,  выказывая  явное
уважение.
     Когда я уходил, старик сказал:
     - Ты не  горюй.  С  нами  еще  незнамо  что  будет,  а  экой  смерти-то
позавидовать можно...



     Стрелковая дивизия попала под молот немецкого наступления, на  какое-то
время, которое показалось нам вечностью,  задержала  его,  но,  не  выдержав
многократного превосходства во всем, распалась как соединение.
     Сначала она действовала частями, потом расползлась, будто по  швам,  и,
окончательно потеряв равновесие, отчаянно отражала врага мелкими группами  и
отходила, затравленная, обескровленная.
     Убитые бойцы,  командиры  и  политработники,  наспех  захороненные  или
оставшиеся лежать, забытые там, где  их  настигла  смерть,  обозначали  пути
отхода наших войск на восток. Раненые шли вместе с войсками и с поля боя  не
уходили. Командиров, которые не  могли  двигаться,  красноармейцы  несли  на
руках.
     Нечего греха таить, кое-кто из наших оставался в лесах и болотах, чтобы
переждать и испытать судьбу. Но таких было немного.
     Потом в высших штабах несуществующую дивизию  расформируют,  отберут  у
нее  номер,  и  она  не  только  фактически,  но  и  юридически   перестанет
существовать. И о ней забудут, будто ее никогда не было, хотя  для  конечной
победы над врагом она сделала не меньше,  чем  другие  дивизии,  вошедшие  в
историю как победители.
     Я в то время был  командиром  пулеметного  взвода,  тем  самым  средним
командиром, который в бою живет, как считают  военные  историки,  в  среднем
четыре дня. Тогда я,  конечно,  не  знал,  что  вероятность  выжить  в  этих
условиях так ничтожно мала. Теперь-то ясно:  судьба  милостиво  обошлась  со
мной.
     Взвод, который я выводил из окружения, таял  на  глазах.  В  ежедневных
стычках с немцами один за другим гибли мои бойцы.
     Однажды  мы  неожиданно  наткнулись  на  мотоциклистов   и   в   редких
кустарниках, где пытались было укрыться, вынуждены были принять бой. Из трех
пулеметов "Максим" мы немало уложили врагов.
     Когда кончились патроны, отошли. Не бежали, а отошли, отстреливаясь  на
ходу из винтовок. Из пулеметов вынули  замки  и  забросили  подальше.  Когда
вбежали в лес и отдышались, оказалось, что  в  кустарниках  осталось  пятеро
наших.
     Потом  нас  обстреляли  на  мосту.  Четверо,   идущих   впереди,   были
расстреляны немцами из пулеметов: они упали на настил да так и остались там,
а остальные бросились  в  реку.  Немцы  и  по  плывущим  долго  стреляли.  К
восточному берегу течением прибило только семерых. Несколько бойцов утонуло.
     Нужно было срочно уйти в лес. В редком кустарнике  нас  могли  запросто
обнаружить. По дороге, которую надо было  перейти,  то  и  дело  с  грохотом
проскакивали немецкие машины. Мой связной перебежками выдвинулся  в  канаву.
Когда мы заскочили в нее и укрылись там,  связной  приподнялся,  пригибаясь,
вышел на проезжую часть, выпрямился, крикнул:
     - Нет никого!
     И в этот же миг, подпрыгнув, упал, а  мы  услышали  очередь  выстрелов.
Внутри у меня будто  провалилось  все  куда-то.  Связной  лежал  неподвижно,
поджав под  себя  ноги,  схватившись  руками  за  живот.  К  нему  подкатили
мотоциклисты и, не  останавливаясь,  открыли  вправо  и  влево  ожесточенный
огонь. Тысячи пуль крошили, рубили, резали все по сторонам.
     Мы прижались к самому дну канавы и ждали, когда их  нечистая  пронесет.
Но им не было конца. Один из нас не выдержал, метнулся из канавы к кустам  и
сразу был убит наповал. Несколько мотоциклистов проскочили по обочине дороги
и с ходу обстреляли канаву, в которой мы лежали. Не знаю, заметили  они  нас
или нет. Может,  заметили,  но  торопились.  Когда  мотоциклисты  наконец-то
исчезли, я поднялся, ощупал себя и, увидев лежавших бойцов, спросил:
     - Живы?
     Никто не ответил. Я обошел всех  пятерых.  Каждого  потрогал,  послушал
сердце и с ужасом понял, что остался один. Как заколдованного, пули обходили
меня. Судьба хранила меня незаслуженно, неизвестно для чего берегла.
     Я долго сидел в канаве.  Мимо  снова  проносились  с  треском  и  шумом
мотоциклы, грохотали тяжелые машины. Я фиксировал их в  своем  сознании,  но
ничего  не  предпринимал,  чтобы  укрыться,  спрятаться,   уйти   от   этого
несчастного места. Вечерело, подуло холодом, я почувствовал  дрожь  во  всем
теле. Солнце заходило за горизонт. Я вышел из канавы и  направился  к  лесу,
спиной к  заходящему  солнцу,  на  восток,  к  своим,  которые  были  где-то
далеко-далеко.
     По лесу я шел долго, уже изнемогал, но все шел. Надо было устать, чтобы
потом уснуть.
     Наломав лапника и, разложив его под  елкой,  как  этому  был  научен  в
училище, я лег, свернулся, но уснул не сразу. Чтобы согреться, повернулся на
спину  и  сквозь  ветки,  нависшие  надо  мной,  увидел   тяжелое   небо   и
многочисленные звезды, высыпавшие в прогалинах между тучами.
     Всю жизнь до сих пор земля казалась мне необъятной и величественной.  А
тут, лежа один, я почувствовал холод от сознания того,  что  наша  маленькая
земля затеряна во  Вселенной.  Разглядывая  созвездия,  я  физически  ощутил
бесконечность пространства, которое окружает землю, как шарик.
     И меня взял озноб. Мне стало страшно оттого, что я  такой  никчемный  и
ничтожный, такой маленький и одинокий, и некому мне помочь, и никто меня уже
не спасет.
     Утром я проснулся от холода. В полевой сумке были сухари. Погрыз  их  и
пошел. Лес наводил на меня ужас. Все казалось, что кто-то наблюдает за мной.
Я вытащил пистолет, поставил его на боевой взвод и  шагал,  прислушиваясь  к
звукам, всматриваясь в деревья. При каждом звуке неприятно сжималось  сердце
и наступала невыносимая головная боль.
     Вот, думал я, убьют и домой придет сообщение.  Отец  с  горя  выпьет  и
будет плакать и рассказывать, какой у него был хороший и умный сын  и  какой
из него вышел бы большой человек, А мама  упадет  без  сознания  и  вряд  ли
переживет эту новость, ибо у нее больное сердце. Я  думал  об  этом,  и  мне
хотелось жить.
     За день я устал и изголодался.  Устали  и  болели  ноги,  руки,  грудь,
голова, глаза, уши. Все болело, каждый шаг давался с трудом.  Шел  напрямую,
не разбирая дороги, стонал и ругался, проклиная войну и  всю  жизнь  вообще.
Из-за шума в голове все вокруг казалось неотчетливым,  размытым  и  тусклым,
как в тумане. Интереса не было ни к чему.
     Все чаще на память стали приходить мрачные картины прошлой жизни. Обиды
и  несчастья,  которые  мне  пришлось  перенести  когда-то,   вытеснили   из
воспоминаний все светлое и радостное, что было в прошлом, Я  шел  и  говорил
сам с собой:
     - Зачем мне такая жизнь?
     Сознание безнадежности, пожалуй, успокоило меня и привело  к  последней
утешающей мысли. Утром, проснувшись от холода и голода, я сформулировал ее:
     - Надо кончать.
     Я услышал свой голос и воспринял его  как  чужие  слова  и  обрадовался
тому, что кто-то одобрил мое решение.
     Я шел, тяжело наступая на твердую, будто окаменевшую  землю,  и  каждый
шаг острой болью обжигал мое тело. Я брел  в  ожидании  облегчения,  которое
скоро наступит, набираясь решимости покончить со всем, и  вдруг,  подойдя  к
опушке леса, почувствовал, что кто-то следит за мной.
     Я привычно поднял пистолет для стрельбы, сделал несколько шагов к  лесу
и начал рассматривать  деревья,  одно  за  другим,  в  готовности  стрелять,
упасть, спрятаться, отползти в сторону. Еще минуту назад, казалось, все было
безразлично, а в голове одна мысль, единственная мысль - покончить с собой и
единственное желание - скорее бы.
     И вдруг мне захотелось жить во что бы то ни стало. Я снова схватился за
жизнь и готов был стрелять, бить,  кусать,  прятаться  и  уходить,  лишь  бы
только не умереть, а еще сделать  в  этой  жизни  что-то  нужное,  достойное
человека.
     И тут я точно почувствовал, именно скорее почувствовал, чем увидел, что
кто-то на меня смотрит. Сердце, еще минуту назад такое вялое,  которое  было
не способно ни на что, вдруг встрепенулось, стало бить в груди, и удары  его
я услышал и, остановившись и прислушавшись на мгновение,  резко  бросился  в
сторону, сообразив, что это в кустах справа послышался треск. Значит, кто-то
наступил на хворост.
     Реакция  была  неожиданно  быстрая.  Я  нажал  на   спусковой   крючок,
прицелившись с ходу. Вернее, движением руки направил пистолет туда, где, мне
показалось, должен быть враг. Вспышка  от  выстрела,  как  молния,  ослепила
меня.  Руку  с  пистолетом  резко  отбросило  в  сторону  от  цели.  В  лесу
прогрохотало.
     Вот в это самое время, когда я еще не успел вернуть пистолет  в  нужное
направление и снова  нажать  на  спусковой  крючок,  негромкий,  властный  и
спокойный голос остановил меня:
     - Стой, дурак, не стреляй!
     Я  увидел  рослого  капитана-артиллериста,  появившегося  будто  из-под
земли. Направив автомат на меня, он мрачно спросил:
     - Откуда?
     Я назвал номер дивизии.
     - Знаю, - сказал он.
     "Кадровый", - подумал  я  и  впервые  обрадовался:  шпалы  на  петлицах
форменные, а не тряпочные, какие  начали  носить  командиры,  призванные  из
запаса в первые дни войны, костюм ладно подогнан к фигуре. На груди - медаль
двадцатилетия РККА.
     - Садись! - приказал капитан.
     Я с готовностью  сел.  Он  опустился  рядом.  Я  думал,  что  он  будет
расспрашивать меня: кто я такой, почему оказался один, без  бойцов  -  своих
подчиненных, что я видел.... Но он молчал. Я был в восторге от встречи с ним
и не смог скрыть своего ликования.
     - Так что, товарищ капитан, вместе выходить будем? - начал я  разговор.
- В одиночку подохнуть можно.
     Капитан молчал, держал во рту сухую травинку  и,  казалось,  не  слышал
меня. По крайней мере не проявил никакого интереса к тому, что я говорил.
     А мне страшно хотелось рассказать ему о  том,  что  произошло  с  нами,
чтобы хоть перед кем-то оправдаться, кому-то доказать, что мы не разбежались
при виде немцев, а дали им жестокий бой и положили  их  немало.  И  не  наша
вина, что их было больше, что они привыкли к  войне,  а  у  нас  не  хватало
боеприпасов, не было самолетов, мы не были обстреляны...
     - Понимаете, товарищ капитан, - начал я, - такая махина навалилась и  с
воздуха и на земле, что страшно подумать. Три дня были в аду, а потом попали
в такую переделку, в такой переплет...
     Но капитан не поддержал разговора. Он рукой остановил меня:
     - Постой. Это ты расскажешь тому, кто будет спрашивать, когда мы придем
к своим.
     Он встал, и мы пошли. Капитан впереди, я - за ним.
     Когда вышли из леса, капитан указал на  дым,  расстилавшийся  слева  по
горизонту, и сказал:
     - Вот куда пойдем.
     Я понял, что шел наугад. Потому снова обрадовался: капитан знает,  куда
идти.
     Ночевали мы в стоге сена. Никогда я не думал, что сено может так хорошо
греть!
     Новые попытки завести разговор с капитаном не увенчались успехом.
     - Не болтай, - сказал он, - не хочу слушать.
     Утром на лесной поляне появились лошади.  Капитан  позвал  их,  но  они
испуганно шарахнулись в сторону. Потом с интересом и страхом  уставились  на
нас. Сколько ни старался  капитан  подойти  к  лошадям  поближе,  ничего  не
удавалось: те отбегали в сторону, приложив уши и поворачиваясь задом,  чтобы
лягнуть. Стало ясно, что усилия напрасны,  поэтому  пришлось  отказаться  от
намерения приручить бедных животных.
     - Одичали, - сказал капитан.
     - Представьте себе, товарищ капитан, даже лошади начали бояться  людей,
-  ухватился  я  за  единственное  слово,  произнесенное  им,  чтобы  начать
разговор. Но капитан мрачно промолчал, и я почувствовал себя  неудобно,  как
это бывает с человеком, который мелет  чушь  в  обстановке,  которая  и  так
предельно ясна.
     Так и шли мы, не говоря  ни  слова,  угрюмо  посматривая  по  сторонам.
Изредка, особенно ночью, впереди, далеко за лесами, слышались выстрелы.  Это
были ориентиры, которые указывали, что где-то в той стороне  наши.  Рядом  с
капитаном я уже не чувствовал себя затерянным в  этом  огромном  и  страшном
мире, который еще совсем недавно был чуждым мне.
     Деревушки, которые изредка попадались, мы обходили  стороной,  опасаясь
наткнуться на немцев.
     Однажды ночевали на опушке леса, километрах в трех от деревни. Зарылись
в старую солому. Проснулись от холода. Было светло. Вокруг -  на  траве,  на
земле, на бревнах сарая - лежала сизая роса. Мы вылезли из омета, вытряхнули
из-под рубашек труху, которая набилась туда за ночь, и  обнаружили,  что  на
росе отчетливо видны три следа -  какие-то  люди  подходили  к  нам,  обошли
кругом и прошли мимо.
     Как ни странно, мы с капитаном даже  не  заговорили  об  этом!  Я  лишь
подумал: может, такие же, как мы?
     Тогда нас было бы уже  пятеро...  Но  высказать  вслух  свою  мысль  не
решился.
     Следующую ночь мы провели в стоге сена. Спать не хотелось. В лесу  пели
птицы. Это они отмечали потепление, которое вдруг наступило. Крики,  уханье,
щебет, цоканье были слышны, когда я засыпал. Может, мне это уже  приснилось?
Но когда я проснулся, мне показалось на миг, что эти же  звуки  раздаются  в
лесу. Я вылез из сена, и будто бы все птицы умолкли. Капитан делал зарядку.
     Под вечер послышались звуки артиллерийской канонады - где-то  шел  бой.
Может, подумал я, мне это снова показалось? Но капитан ожил. Больше того, он
даже сказал:
     - Это семидесятишестимиллиметровые, наши. Он порылся в карманах, и,  не
найдя ничего, спросил:
     - У тебя нет?
     Я не курил.
     Капитан укоризненно посмотрел на  меня  и  покачал  головой.  Мне  было
весело!
     Вечером мы подошли к высоткам,  на  которых,  видимо,  не  очень  давно
разыгралось  сражение.  На  позициях,  которые  удерживали  наши,   валялись
разбитые,  перевернутые  и  раздавленные  орудия,  гильзы  из-под  снарядов,
расщепленные и перебитые бревна. В воронках и разбитых артиллерийских окопах
лежали наши так и не захороненные бойцы. На обратных скатах стояли три наших
сгоревших танка, от них еще пахло пожаром. Капитан внимательно осмотрел все,
что осталось от обороны, и спросил:
     - Страшно?
     У меня мороз продирал по коже - я до сих пор еще не  мог  привыкнуть  к
таким картинам, наводящим ужас. Поэтому смотрел на них,  затаив  дыхание.  У
меня  было  ощущение,  что  я  в  чем-то  провинился  перед  этими   людьми,
разбросанными здесь взрывами и раздавленными гусеницами танков.
     - Сейчас, товарищ  капитан,  ничего  не  страшно,  -  бодро  ответил  я
капитану.
     - Какой же ты дурак, - сказал он. Потом посмотрел на меня и пояснил:  -
Обидно, если убьют.
     На ночлег в эту ночь мы устроились  в  землянке.  Видимо,  ее  занимали
артиллеристы:  на  столе  лежала  окровавленная  полевая   сумка,   из   нее
высовывался   хордоугломер   и   журнал   наблюдений,   на   нарах   валялся
артиллерийский циркуль. Оказавшись в надежном укрытии, мы почувствовали, как
устали и изголодались.
     - Ты полежи, - сказал капитан мне, - я сейчас.
     Ждать его пришлось недолго. Он вернулся с едой. В темноте  мы  поели  и
вскоре уснули.
     Утром, когда я  проснулся,  капитана  рядом  не  было.  Я  выскочил  из
землянки. Он сидел в ровике и снаряжал магазин  автомата  патронами.  Увидев
меня, -кивнул на автомат, лежавший рядом, и сказал:
     - Это тебе.
     Я взял автомат. Капитан, встрепенувшись, указал:
     - Ты погляди, что делается!
     Впереди, по берегу речушки,  укрываясь  за  кустарником,  накапливалась
немецкая пехота. Значит, наши бойцы где-то за рекой, в роще.  "Неужели  наши
не видят?.. - подумал я, испугавшись. - А может, наши решили  подпустить  их
поближе?" - возникла другая мысль, которая меня могла бы утешить.
     - Растяпы! - произнес капитан.
     Немцы вышли из кустарника, открыли огонь и  густой  цепью  бросились  к
роще. Сквозь звуки выстрелов послышались крики, свист, улюлюканье.
     Наша  артиллерия  ударила  по  высоте.  Снаряды  рванули  рядом.  Мы  с
капитаном легли.
     - Растяпы! - крикнул капитан.
     "Не хватало погибнуть от своих" - подумал я, и стало тоскливо.
     Капитан крикнул "вперед!", выскочил из укрытия  и  устремился  вниз.  Я
бросился за ним. Пробежав метров триста, мы  прыгнули  в  глубокую  воронку.
Надежнее укрытия не могло быть.  Отсюда  видно  было,  как  наша  артиллерия
беглым огнем долбит высоту, с которой мы только что убежали.
     Вскоре, однако, снаряды начали рваться рядом с нами.
     Капитан выпрыгнул из воронки и побежал, я выскочил следом. Не знаю, что
меня заставило залечь и зажмуриться. В глаза сквозь  веки  пальнуло  красным
огнем, что-то отбросило в сторону и оглушило.
     Когда утихло, а все, что было выброшено взрывом вверх, упало на  землю,
я приподнялся и увидел, что капитан лежит на спине,  лицо  его  искажено  от
боли, зубы стиснуты и глаза закрыты.
     Я наклонился над ним:
     - Товарищ капитан, товарищ капитан!
     Он медленно открыл глаза и застонал.  Стоны  шли  из  нутра,  ему  было
тяжело дышать. Резко вздыхал и долго  лежал,  будто  затаив  дыхание,  потом
резко выдыхал и снова долго не дышал. Мне показалось, что  он  хочет  что-то
сказать. Губы его задрожали, и я скорее догадался, чем услышал:
     - Пить!..
     Я нашел старую воронку, наполовину залитую водой.  Пригоршнями  напился
сам и набрал для  капитана  во  фляжку.  Вернувшись,  я  испугался:  капитан
потерял сознание.
     - Товарищ капитан, товарищ капитан! - я не знал, что сказать ему.
     Он открыл глаза и спокойно спросил:
     - Принес воды?
     Значит, капитан ожил. Я отвернул крышку, протянул ему фляжку в руку, он
отпил несколько глотков, перестал стонать, и дыхание наладилось.
     За рекой, в роще, никто больше не стрелял. "Значит, наши опять отошли",
- подумал я.
     - Наши отошли? - спросил капитан. Я хотел его успокоить.
     - Не должно.
     И, словно отвечая на его вопрос, впереди  снова  началась  перестрелка.
Особенно выделялись пулеметы: они строчили длинными очередями.
     - Надо укрыться! - распорядился капитан.
     И чудо свершилось: опираясь на меня, он приподнялся, вылез из воронки и
пошел на звуки выстрелов, тяжело припадая на одну ногу и тихо постанывая. Мы
прошли метров сто, когда капитан повалился. Я хотел его удержать,  но  сумел
только смягчить падение. Капитан лежал не шевелясь,  снова  закрыл  глаза  и
затих. Вскоре он поднял  голову,  уцепившись  руками  за  лежащее  на  земле
бревно, подтянул к нему туловище, поднялся на колени и встал.
     Мы снова шли с ним вперед, пока не уперлись в узкую щель, вырытую не то
немцами, не то нашими.
     - Пересидим здесь! - сказал капитан.
     Я помог ему опуститься на дно окопа, и мы задремали.
     Наша артиллерия  снова  била  по  пустым  высотам.  "Артподготовка",  -
подумал я. Капитан спал. В роще опять усилилась стрельба. Послышались крики,
команды, свистки. Высунувшись из окопа, я увидел немцев, выбегающих из  рощи
и быстро отходящих к высоте. Они пробегали мимо  нас  совсем  близко,  можно
было каждого разглядеть...
     Конечно, если капитана не ранило бы, мы резанули по  ним  очередями  из
автоматов. Можно было бы  запросто  десятка  два  уложить!  Стрелять  одному
нельзя - я не мог рисковать жизнью капитана. Вражеские солдаты удалялись  от
нас.
     Из лесу, из кустарников, появились  наши  бойцы.  Они  сначала  длинной
цепью залегли за рекой. Защитная  одежда  их  сливалась  с  цветом  травы  и
кустарников. Потом дружно поднялись, разнеслось "урр-рра-а!". Мне нечем было
дышать, я глотал воздух сухим ртом, хотел тоже крикнуть  "ура!",  но  вместо
этого услышал собственный крик, похожий на рыдание:
     - Товарищ капитан! Товарищ капитан!
     Немцы били по нашим из  артиллерии  и  минометов.  Наши  бежали  вверх,
приближаясь к нам, и вместе с ними подбирались к нам взрывы снарядов и  мин.
Пулеметы врага стреляли трассирующими нулями. Наши  ответили  огнем.  Теперь
уже спереди, сзади,  с  боков  плясали,  прыгали,  мельтешили  огни.  Кругом
рвались мины. Наша артиллерия перенесла огонь на обратные  скаты  высоты.  В
этом аду невозможна  было  ничего  понять  -  кругом  все  горело,  стучало,
гремело, визжало и охало. "С ума сойти можно", - подумал я.
     Капитан поднялся.
     - Господи! - только и проговорил он.
     Бризантный снаряд разорвался, будто лопнул, прямо над нами,  и  капитан
сполз вниз, а потом рухнул на дно.
     - Все, - сказал он со вздохом.
     Его гимнастерка была в пятнах крови. Он  приподнялся,  удобнее  лег  на
спину, схватил меня за ворот  гимнастерки,  притянул  к  себе  и  с  хрипом,
задыхаясь, произнес:
     - Помнишь, лейтенант? Победа будет за нами...
     Я не знал, что делать, и с ужасом смотрел на него, я впервые сошелся со
смертью один на один. Капитан покрылся крупными каплями пота и  посинел.  На
лице его замерло жестокое страдание, глаза  остановились  и  глядели  вверх.
Пальцами правой руки он перебирал рубашку под сердцем, будто стараясь  снять
с себя груз и тихо сказал:
     - Горит.
     Капитан вздрогнул и успокоился. Пульса не было. Грудь, лицо,  руки  его
были покрыты холодной влагой. Я  попытался  было  поднять  его,  но  он  был
настолько тяжел, что даже оторвать его от земли не хватало сил.
     Я вылез из окопа,  взял  на  ремень  автомат  и  пошел  за  нашими.  Из
землянки, где мы ночевали с капитаном, вышел майор. Увидев меня, он крикнул:
     - Ты что, лейтенант,  отстал?  Где  твои  люди?  Я  остановился,  пожал
плечами.
     - Марш вперед! - приказал майор, и я побежал догонять цепь, которая уже
перевалила за высоту.
     Когда кончился бой, меня привели на допрос в  штаб  батальона.  Старший
политрук, высокий, лысый, лет сорока, видимо, из запаса,  расспрашивал  меня
долго и с интересом.
     - Ну, с тобой все ясно, - сказал он, завершая разговор, - а  этот,  что
погиб, кто он?
     - Он капитан-артиллерист, кадровый.
     - Знаю без тебя, что капитан-артиллерист.  Но  документов  при  нем  не
нашли. Ты знаешь, как его звать? Что он о себе рассказывал?
     - Ничего.
     - Так ничего и не говорил?
     - Ничего.
     - И фамилию свою не называл?
     - Нет.
     - Вот человек, - воскликнул старший политрук. - Не человек, а железо.
     В это время я со страхом почувствовал, что  куда-то  падаю  и  вцепился
руками в скамейку, чтобы не потерять сознание. Старший политрук с тревогой и
жалостью посмотрел на меня и сказал:
     - Ничего, дорогой, все будет хорошо!



     И снова мне пришлось выходить  из  окружения:  на  сей  раз  вдвоем  со
старшим  политруком  Егоровым,  комиссаром  батальона.  Тем  самым,  который
допрашивал, когда я вышел к  своим.  Егорову  было  приказано  помочь  роте,
оказавшейся в окружении. Он взял меня с собой.
     Когда мы вышли ночью в район, где должна была держать круговую  оборону
рота,  там  никого  не  оказалось.  Рота  пропала.  Наутро  немецкие  войска
двинулись в наступление, наши отошли, и мы остались с  комиссаром  вдвоем  в
глубоком тылу немцев. Старший политрук был  опытный  и  осторожный  человек.
Когда я предложил переночевать в стоге сена, он категорически воспротивился.
     - Ты что, хочешь, чтобы нас живьем  захватили?  -  объяснил  он.  -  Не
знаешь, что значит попасть в  плен?  Ты  -  средний  командир,  я  комиссар.
Не-е-ет, брат. Давай где-нибудь хорошо и незаметно укроемся.
     Он выбрал пихту с густой хвоей, нависающей над землей.
     - А ну-ка посмотри, - сказал он мне и, приподняв ветки снизу, подлез  к
стволу.
     - Ну как, видишь меня?
     - Ничего не видно.
     Комиссар вылез из-под дерева. Вскоре мы наломали  лапника,  оборудовали
постель и устроились на ночлег.
     - Вот ты думаешь, сколько народу вот так же, как мы, сейчас прячется? -
спросил комиссар.
     - Много, наверное, - ответил я.
     - Да, много, и все бедствуют. С одной бабкой  я  разговорился,  так  ты
знаешь, что она мне сказала? Тут комиссар немного выждал, а потом произнес:
     - Понапущено, говорит, войны кругом земли.  Это,  говорит,  ей  сказала
мать еще в ту войну.
     Вскоре мы уснули.
     Утром поднялся туман с реки, было холодно. Хотелось есть.
     - Эх, сейчас бы теплого молока с белым хлебом!  -  мечтал  комиссар.  -
Ничего так не люблю, как молоко. Жена млекопитающим называла.
     Потом встали, пососали сухарей, и комиссар -  на  правах  начальника  -
распорядился:
     - Пойдем к реке, умоемся,- переплывем на свой берег и уйдем в лес.  Там
можно, по-моему, и днем идти. Говорят, немцы в лес заходить  боятся.  Вот  и
проскочим.
     Сначала было прохладно, потом, в движении, разогрелись, а когда вышли к
реке, стало совсем тепло. Солнце ярко светило, отдавая несчастной земле свой
последний жар в этом году. Слишком много нас бродило  по  лесам,  болотам  и
полям. И все нуждались в его  обогреве,  чтобы  выжить  и  вернуться  домой.
Огромное поле неубранной пшеницы золотилось и колыхалось, как море.
     - Сколько зерна упадет на землю и погибнет! - говорил  комиссар.  -  Ты
посмотри, какая беда!
     По крутому берегу мы спустились к  реке,  разделись,  связали  белье  в
узлы. Ногами попробовали ледяную воду. Я вздрогнул. Комиссар сказал:
     - Надо, брат! Ничего не поделаешь! Надо! А ты думай, что надо, и  легче
будет.
     Река насквозь пронзила меня острыми иглами, отчего остановилось дыхание
и замерло сердце, будто вошел в кипяток. Но делать было нечего: комиссар уже
плыл, время от времени покашливая, и я тоже энергично  и  отчаянно  принялся
грести руками.
     Комиссар между тем кричал мне:
     - Не отставай! Там согреемся!
     Течение  отнесло  нас  далеко  в  сторону.  Противоположный,  восточный
желанный берег встретил нас мелкой водой. Обнаружив дно под ногами,  мы  уже
не плыли, а быстро побежали, пока не ступили на сушу.
     Мы оделись, легли животами на горячий песок, долго не могли отдышаться.
Потом отогрелись, успокоились, и комиссар, привстав так, чтобы лучше  видеть
вокруг, сказал:
     - Ты посмотри, какая карусель получается... Наш-то берег какой!
     Низкий, пологий берег, на котором мы лежали, переходил в луга, покрытые
густой зеленой некошеной травой, и глазу  не  за  что  было  зацепиться:  ни
одного бугорка или ямки, ни одного дерева или куста.
     - А погляди, какой их берег, - продолжал комиссар. - Соображаешь? Сдать
просто, а взять тяжело. Вот ведь как получается... Как назло! Гляди,  обрывы
какие. Обратно нашему брату нелегко придется забираться на  такой-то  берег,
да еще под огнем. Война к нам, товарищ лейтенант, с той стороны пришла,  так
туда и уйдет. А?
     Мне был непонятен этот комиссар, этот  лысый  милый  старик  (ему  было
наверняка сорок лет). Наши - неизвестно где. Немцы прут на восток,  в  глубь
России. Никто не может сказать,  когда  и  где  Красная  Армия  остановится.
Сейчас лишь бы устоять и дальше не пустить. А комиссар  о  чем  беспокоится,
чудак?!
     - Так когда это будет?  -  неуверенно  спросил  я  его  так,  чтобы  не
обидеть.
     - А вот когда Сталин велит, тогда и отберем всю землю. Значит,  еще  не
время, еще замысел не тот.
     Мне от его  слов  стало  сразу  как-то  радостней,  на  какое-то  время
увереннее почувствовал себя.
     Так мы лежали долго, разомлели. Комиссар повернулся на спину:
     - Посмотри, какие облака с нашей земли плывут. Ты посмотри!
     Я тоже  перевернулся  на  спину,  чтобы  полюбоваться  небом,  и  вдруг
вспомнил и начал говорить громко:
     - "Это бог назначил нам землю ложем, а над головой возвел небеса".
     Комиссар услышал и попросил:
     - Ну-ка, ну-ка, повтори... Я повторил.
     - Где это ты такого смолоду набрался?
     - А это мой связной любил так говорить.
     - Он что, мусульманин, что ли?
     - Да.
     - Вот ведь как можно умному человеку голову задурить! Правда?
     - Правда, - согласился я, хотя уж очень  дорог  мне  был  Магомет,  мой
первый связной, который погиб во время выхода из первого окружения.
     Комиссар быстро поднялся. Я с неохотой встал.
     - Ну что ж, идем, а то того и гляди, на молитву станешь.
     Мы тронулись. Комиссар довольно  долго  молчал,  потом  проговорил,  не
оборачиваясь, через плечо:
     - Выбрось из головы этот дурман. Совсем выкинь. Ни к чему это нам.
     Конечно, комиссар был убежденный  безбожник,  я  же  о  боге  частенько
подумывал: как где-нибудь туго придется, так вспомнишь.
     Казалось, река давно  осталась  позади.  По  сторонам  уже  шли  густые
кустарники. Кое-где попадались деревья. Но вот кустарники  стали  редеть,  и
когда мы вышли на луга, то увидели, что впереди - все та же река.
     Мы остановились, вгляделись в реку и  увидели  плывущего  человека.  Он
легко  держался  на  воде,  громко  смеялся  и,   фыркая,   явно   испытывал
удовольствие. Потом заметили, что позади него еще кто-то  плывет.  Но  этот,
другой, грузно оседая в воде, плыл тяжело и время от времени что-то обиженно
кричал переднему, тот же не обращал внимания и все больше  отрывался,  то  и
дело до пояса выталкивая себя из воды.
     - Давайте спросим, куда ведет дорога, - предложил я.
     Но комиссар молчал. Он, как и я, завидовал тем, кто плыл. Нас загнала в
холодную воду нужда, а те беззаботно  купались.  Видно  было,  что  передний
разминается от избытка сил. Задний хоть и кричит на переднего, но тоже ни от
кого не прячется, никого не боится.
     - Вот сволочи, - сказал комиссар,  пробираясь  к  реке  напрямик  через
бурьян и какую-то пожухлую траву с жесткими и острыми листьями.
     - Вот гады, - с завистью и злобой повторил он, показывая на плывущих, -
наверняка наши около баб осели.
     "Ничего, - подумал я, - вот  они  выйдут  из  воды  и  попляшут,  когда
комиссар порасспросит их с пристрастием..."
     И в это время, обернувшись к комиссару,  я  увидел:  глаза  его  широко
раскрылись, он странно присел, оцепенел и показался меньше,  будто  ребенок,
который  прячется  от  кого-то.  В  это  время  с  реки  донесся  резкий   и
пронзительный крик:
     - Цурюк!
     В сознании мелькнуло: "Бежать!" Видимо, комиссар заметил мое  намерение
и осадил меня:
     - Не бегай! Убьют!
     Немцы повернули в нашу сторону. Один четко выбрасывал руки, по-прежнему
сильно выталкивая корпус  из  воды.  Никогда  в  жизни  я  не  видел,  чтобы
кто-нибудь плавал так уверенно и красиво. Другой усиленно работал  руками  и
ногами, до нас доносилось его тяжелое  дыхание.  Он  еще  больше  отстал  от
своего товарища, но зато властно и капризно кричал как ребенок:
     - Цурюк! Цурюк!
     Комиссар бросился в сторону. Овладевший мною страх словно свел  руки  и
ноги. Какое-то время я не мог двинуться с места. Кровь прилила к  сердцу,  а
на лицо будто кто лед положил: похолодело все. Я только видел приближающихся
немцев и, как во сне, слышал сильные всплески воды.
     Но комиссар крикнул:
     - Чего стоишь?!
     В руках он держал  немецкую  винтовку.  Глаза  его  были  красные,  лоб
вспотел. Он лихорадочно осматривал и ощупывал оружие. Лицо его побледнело, и
руки тряслись.
     - Вот, черт, не пойму, где тут что, - говорил он себе. Как ни  странно,
увидев, что и ему страшно, я обрадовался.
     - Возьми оружие! - приказал он.
     В траве я нашел винтовку и стиснул ее так, что ни у кого не хватило  бы
сил вырвать ее из моих рук.
     Один немец выскочил из воды. Сейчас можно было уже разглядеть  его.  Он
был высок и крепок. На какое-то время я опять испугался, а комиссар направил
винтовку на бегущего немца и угрожающе крикнул:
     - Стой!
     Но тот не остановился, а пригнулся, оскалив зубы, и отчаянно бросился к
комиссару.
     Все дальнейшее произошло мгновенно. Когда немец прыгнул, комиссар резко
отскочил в сторону и с силой, какой нельзя было ожидать от него, от старика,
ударил прикладом по голове.
     Немец упал, взревел от боли, но поднялся и пошел на  комиссара,  а  тот
нанес ему такой же  сильный  удар  в  живот.  Немец  согнулся  пополам,  как
складной нож, охнул и упал. Тогда комиссар снова  ударил  его  по  голове  -
только блеснул приклад карабина.
     Как будто пружина подбросила немца вверх. Он дико  вскрикнул,  поднялся
на четвереньки, прошел немного в сторону комиссара и прямо перед ним  встал.
Но комиссар прикладом в висок уложил его на землю. Немец схватился руками за
разбитое лицо, упал на спину и затих.
     Комиссар отшатнулся от него, как  пьяный,  дрожащими  руками  привел  в
порядок свою одежду: поправил пилотку, одернул гимнастерку.  Потом  побелел,
задрожал и отбежал в сторону - началась мучительная рвота.
     В это время выскочил из воды другой немец - рыжий, небольшого  роста  и
обрюзгший. Подбежав к убитому товарищу, он в ужасе закричал. Он захлебывался
от слез и рыданий, трясся всем своим грузным телом и выл.
     И тогда я привычно, как этому учили на  занятиях  по  рукопашному  бою,
вскинул винтовку вперед, принял  стойку  для  штыкового  удара  ("длинным  с
выпадом, коли"). Немец резко отпрянул от меня, за что-то зацепился,  упал  и
замолк.
     Я  направил  на  него  дуло.  Он  заскулил,  как   собака,   сжался   и
растопыренными  пальцами  обеих  рук  потянулся  ко  мне,  загораживаясь  от
возможного выстрела.
     Комиссар оправился от недуга, подошел к немцу и распорядился:
     - Одевайся!
     Тот не понял, чего от него требуют, но встал и угодливо спросил:
     - Вас?
     - Проклятый немец, - буркнул комиссар, - не знает ни  слова  по-русски!
Покажи ему, что делать.
     Я бросил немцу одежду, и тот сообразил: натянул брюки на мокрые  трусы,
надел мундир на голое тело, застегнулся на все пуговицы.
     - Давай свяжем его, - сказал комиссар. Я нерешительно подошел к  немцу.
Он посмотрел на меня сверху вниз и крикнул:
     - Никс!
     - Что никс?! - спросил комиссар.
     Немец понимающе повернулся спиной и услужливо подставил руки, чтобы  их
можно было связать. Я снял ремень с немца и затянул ему запястья.
     Мы пошли к лесу. Я замыкал эту странную и необычную процессию.  Забавно
было смотреть, как понуро идет, не ожидая  ничего  хорошего  впереди,  рыжий
немец, здоровый, грузный и  печальный.  За  ним  комиссар,  длинный,  худой,
по-хозяйски уверенный и веселый.
     Когда вошли в лес, комиссар вспомнил:
     - Постой-ка, сбегай в лес, принеси их барахло.
     Я нехотя побежал назад. Без труда нашел убитого немца. Осторожно обошел
его. По его разбитому лицу уже ползали мухи. Как что-то заразное, я  схватил
ранцы с провизией, свернул вещи в узел. На  землю  упали  часы,  за  ними  -
папиросы. Но я не мог заставить себя  нагнуться,  чтобы  взять  их,  -  было
неприятно и даже чуть-чуть страшно. К комиссару я вернулся бегом.
     Немец сидел, а комиссар  возился  с  винтовкой.  Когда  я  подошел,  он
показал:
     - Видишь, штуковина какая? Предохранитель. Как флажок. Отведи  его  вот
так и стреляй. Понял?
     - Понял.
     Комиссар осмотрел вещи, которые я принес.
     - Что провизию принес, это хорошо. А барахло к чему?
     Я пожал плечами.
     - Переодеваться в немецкое мы все равно  не  будем.  Партбилет  в  этот
мундир не положишь. Кстати, ты комсомолец?
     - Да.
     - А ну-ка, покажи билет.
     Я вынул, протянул комиссару. Тот внимательно  перелистал  комсомольский
билет и вернул, довольный:
     - Молодец! И взносы уплачены. Ты, оказывается, ничего. А что патроны не
нашел, это плохо. Странно: как я не подумал о патронах?
     - Сбегай, поищи в траве.  Не  может  быть,  чтобы  немцы  без  патронов
ходили.
     Скова пришлось бежать к месту  происшествия.  Оказалось,  что  сумка  с
патронами лежала там же, где было аккуратно уложено белье немцев.
     Когда я вернулся, комиссар спросил меня:
     - Это что у них на пряжке-то, на ремне, написано? Я прочитал:
     - Гот мит унс. Это значит "Бог с нами".
     - Ну я так и подумал, - обрадовался комиссар. - Ты гляди, сволочи,  что
делают! Даже господа бога себе забрали. Думают, что он на их стороне воевать
будет. А?
     Пока мы не дошли до перекрестка дорог, немец вел себя спокойно.
     - Тебе не кажется, - спросил меня комиссар, -  что  мы  идем  не  туда?
Немец подозрительно ведет себя. Ты посмотри, какой послушный.
     На перекрестке, когда  комиссар  указал  немцу,  что  надо  сворачивать
влево, тот неожиданно прыгнул в сторону и завопил что есть силы.
     Мы бросились за ним. Комиссар ударил его прикладом в спину, тот потерял
равновесие, упал. Он уже не кричал, а стонал и хныкал.  Комиссар  занес  над
ним приклад и прошептал:
     - Я тебя, гадину, раздавлю, если будешь орать.
     Немец повернулся на спину, поднял руки над головой (ремень,  которым  я
стянул его руки, слетел и валялся рядом) и начал повторять:
     - Нихт ферштеен. Нихт ферштеен.
     - Ферштеен, ферштеен, - передразнил его комиссар. Он направил  на  него
дуло винтовки и спросил:
     - А это ты ферштеен?
     Немец стал на колени и умоляюще смотрел на комиссара.  На  меня  он  не
обращал никакого внимания. Меня он не принимал в расчет.
     - С этим ничего, - сказал комиссар, - с ним мы еще справимся. Вот с тем
было бы потяжелее. Ты видел, какие глаза у  него  были?  Ночью  приснится  -
напугаешься на весь день. У этого-то без злобы. Этот не  фашист.  Он  просто
дурак и приписной. Сразу видно, что не кадровый.
     Комиссар сказал, чтобы я получше связал немцу руки за спиной, что  я  с
большим старанием и сделал.
     Немец тщетно пытался что-то произнести, но долго ничего не  получалось.
Наконец он нашел нужные слова:
     - Ихь бин арбайтер, арбайтер.
     - Что это он говорит? - спросил комиссар. - Ну-ка, переведи.
     - Он говорит, что он рабочий, - сказал я.
     - Ну ты, Гитлер! - крикнул комиссар. - Полно врать! Какой  ты  рабочий.
Разве рабочий пошел бы воевать против рабочих?!
     - Гитлер капут! - проговорил немец.
     Эти слова скоро станут известны всем. Сейчас же старший политрук Егоров
и я, пожалуй, первыми на земле слышали их и еще не вполне понимали их смысл.
     - Ты видишь, товарищ лейтенант, сознание  пробуждается,  -  обрадовался
комиссар. - Я давно говорил, что немцы многое поймут,  когда  будут  терпеть
поражение в этой войне.
     Потом, толкнув меня, подмигнул:
     - На сознательность, значит, бьет. Видишь?  Война  идет  только  третий
месяц, а он уже  начинает  понимать.  Приняв  строгий  вид,  комиссар  отдал
приказ:
     - А теперь - пробираться к своим. И пояснил:
     - Немцу хорошо. Ему торопиться некуда. А нам надо домой спешить.
     Комиссар улыбнулся и ободряюще заговорил:
     - Нам предстоит решить две задачи: выйти  живыми  самим  и  привести  с
собой  немца.  Иначе  нам  капут!  Немец,  слушая  наш  спокойный  разговор,
повеселел.
     - Я, я, Гитлер капут, Гитлер капут! - повторял он.  Егоров  показал  на
него:
     - Он уже в любом случае отвоевал. Вот приведем к своим как пленного,  и
отправят его в глубь страны, будет восстанавливать все, что они разрушили.
     "Ну, комиссар, - подумал я, - все знает. Надо же!"
     Целый  день  мы  шли  по  лесу.  К  вечеру  увидели  пустую   землянку.
Рассмотрели ее с разных сторон и, ничего не заметив подозрительного,  вошли.
Стало темнеть, мы поели, дали поесть  немцу,  и  комиссар  начал  допрос.  Я
выступил в качестве переводчика.
     Во время допроса немец стоял и переминался с  ноги  на  ногу.  Комиссар
предлагал ему сесть, он садился, но при каждом новом вопросе вставал.  И  на
лице его был то страх, то боязливая  усмешка,  то  угодливая  надежда.  Свой
серый мундир он застегнул на все пуговицы. Воротник мундира стал  мокрым  от
пота, так старался немец угодить нам ответами.
     - Спроси, как его звать? Я спросил, он назвался.
     - Спроси, откуда он сюда  приехал?  Я  начал  вспоминать.  "Вохин"  или
"вохер", - думал я. Наконец спросил:
     - Вохин фарен зи!
     Немец произнес что-то неразборчивое. Тогда я изменил свой вопрос:
     - Вохер фарен зи?
     Я вспомнил, что "вохин" - это "куда", а "вохер" - "откуда".
     Немец ответил, и я  уловил  одно  слово  "хаймат"  -  родина.  Тогда  я
спросил:
     - Во геборен зи?
     Немец ответил, что он родился в Кенигсберге.
     - Ты спроси, сколько их здесь? Я спросил:
     - Вифиль содатен хабен зи?
     - Ихь?
     - Не ихь, а зие.
     Разговора явно не получилось.
     - Ну ладно, прекращай переговоры. Ты, я вижу, тоже ничего не понимаешь.
     - Так я же французский изучал!
     - Вот видишь,  не  тому  тебя  учили.  На  следующий  день,  утром,  мы
позавтракали и пошли.
     - А ты знаешь, - сказал комиссар, - я  того-то  черта  сегодня  во  сне
видел. Будто бежит он за мной, а я от него. А потом мне кто-то вдруг палку в
руку сует.
     И я его погнал, как палку-то схватил. А он бежит от меня  да  стреляет,
вот гадина!
     В этот день и произошло событие, которое заключало нашу историю.
     Во  время  привала  немец  умоляюще  посмотрел  на  комиссара,  как  на
главного, и начал просить:
     - Нах хаузе. Эрлойбен. Энтлассен. Фрейлассен. Фрейхайт.
     - До-мой, - сказал я, - просится.
     - Ишь ты, просится домой, - понял комиссар и  твердо  сказал:  -  Нике.
Наин. Разве мы его звали к себе? Приглашали его к нам в гости?
     Комиссар показал на немца:
     - Жалко, что он не поймет. Разъяснил бы  я  ему,  дураку.  Все  они  на
одного хозяина работают  и  думают,  что  на  себя.  Пришли  и  чужую  землю
разоряют, непрошеные, топчут ее. Не своя, не жалко.
     Немец пал духом,  услышав  в  словах  комиссара  не  только  отказ,  но
категорическое  осуждение.  Через  минуту  он  уже  стоял  на  четвереньках,
уткнувшись лицом в холодную землю, и рыдал так, что было видно  со  стороны,
как сотрясалось все его грузное, разжиревшее тело.
     Потом он будто обрадовался и неожиданно с криком бросился из  землянки.
Он вопил что есть силы. Мы выскочили за ним. Он был  уже  на  дороге,  когда
комиссар прицелился и выстрелил.
     После выстрела немец не остановился, а,  подгоняемый  пулей,  судорожно
сунулся вперед и растянулся, рухнув на землю. Мы оттащили его с дороги в лес
и там бросили.
     Весь этот день я шел за комиссаром, не поднимая головы. Было нехорошо.
     На привале комиссар порылся в карманах и, не найдя ничего, спросил:
     - Эх, сейчас бы самый раз закурить!
     Вспомнив о немецких сигаретах, я сказал ему, что в вещах убитого  немца
были две пачки сигарет, но они упали в траву, и я не поднял  их,  думал,  не
пригодятся.
     Комиссар укоризненно посмотрел, покачал головой и с обидой сказал:
     - Ну вот, ты считаешь себя хорошим  человеком,  а  ты  самая  настоящая
свинья.
     И я вдруг с замиранием сердца вспомнил капитана, который вывел меня  из
первого окружения и который так мучительно захотел курить, когда показалось,
что все трудности позади. И мне стало страшно за комиссара.
     А старший политрук задумался и заговорил как-то непривычно мягко:
     - Вот видишь, лейтенант, если  разделить  пополам,  мы  уже  по  одному
имеем. Представляешь, если бы каждый боец Красной Армии убил хотя бы  одного
немца, что было бы? Только по одному на брата! Была бы победа. Сейчас  мы  с
тобой можем умирать спокойно.
     Но мы не умерли: ни старший политрук  Егоров,  ни  я.  Жестокая  судьба
войны прошла мимо, и мы еще долго ходили по фронтовым дорогам - и вместе,  и
порознь.



     Ослабленная  боями,  обессиленная  дивизия  была  выведена  с  главного
направления и встала в оборону на широком фронте с задачей удержать участок,
на котором противник не  проявлял  активных  действий.  Мы  заняли  траншеи,
блиндажи и землянки, сооруженные до нас, и несли караульную службу.
     Моя рота была вытянута на полтора километра.
     На ничейной земле растаял снег,  и  кое-где  появились  редкие  кустики
зелени да проглядывали местами какие-то желтые  цветочки,  названия  которых
никто не знал.
     Солдаты отдыхали: кто в траншее, кто в землянке. Часовые  несли  службу
наблюдения и ввиду того, что вот уже  несколько  дней  было  тихо,  дремали,
разморенные покоем, весенним теплом и голодом.
     Мы сидели  в  землянке  втроем:  комиссар  батальона  старший  политрук
Егоров, заместитель командира батальона старший лейтенант Логунов и я.
     Усталые и отощавшие до предела,  мы  вяло  о  чем-то  говорили,  мечтая
вслух: вот сейчас бы буханку хлеба и банку мясных консервов! Да после  этого
поспать! Да в баню сходить! Да опять поесть!  Наше  воображение  было  не  в
силах придумать ничего лучшего. Не хватало фантазии...
     Сидели долго, потом комиссар собрался уходить, Опираясь на руки,  он  с
трудом приподнялся, навалился  на  косяк  и  встал.  Замкомбат  был  моложе,
поэтому поднялся легче.
     - Ты смотри, ротный, -  говорил  мне  на  прощание  комиссар,  -  голод
голодом, а  будь  начеку!  Значит,  так,  оружие  проверь,  чтобы  стреляло.
Боеприпасы посмотри. Потом, к бойцам  заходи  почаще,  чтобы  настроение  не
падало.  Моральный  дух  -  это  главное  на  войне.  Слышал,  наверное,   а
двенадцатом  полку  пулеметчик  ночью  уснул?  Так  его  немцы  завернули  в
плащ-палатку и унесли. Он и пикнуть не успел.
     Когда они вышли и сработанная ротным умельцем дощатая дверь со  скрипом
встала на свое место, я услышал какой-то шум, доносившийся  снаружи.  Кто-то
резко, пронзительно кричал. Я выскочил в траншею.
     - Кого там режут? - спросил комиссар, остановившись  и  обернувшись  ко
мне.
     Я высунулся из траншеи, посмотрел на ничейную землю и удивился.
     - Ну что рот открыл? - спросил комиссар.
     - Смотрите!
     Прямо на нас из  немецкой  траншеи  бежал  солдат.  Он  был  в  шинели,
нараспашку, бежал пригнувшись, размахивая длинной палкой, и что-то  визгливо
и требовательно кричал.
     Вглядевшись внимательнее,  мы  увидели  поросенка.  Белый,  чистенький,
розоватый, он, быстро перебирая ногами, будто катился к нашей траншее, низко
опустив рыльце, спокойно похрюкивая и не обращая ни на кого внимания.
     Немец старался обойти поросенка и  заходил  сбоку.  Но  тот  прорывался
вперед и сейчас  уже  бежал  вдоль  фронта,  издеваясь  над  немцем  и  явно
прибавляя ходу. Мне показалось, они довольно долго  неслись  вдоль  траншеи:
немец - чуть ближе, поросенок - подальше. На  немце  была  кепка  с  длинным
козырьком,  которая  чудом  держалась  на  голове,  а  длинные  худые  ноги,
казалось, вот-вот выскочат из коротких сапог с широкими голенищами.
     С той и другой стороны за поросенком и бегущим за ним немецким солдатом
с интересом наблюдали десятки глаз. Мы высунулись из траншеи. Комиссар  даже
подпрыгнул, у него захватило дух, и он с хрипом и досадой прокричал:
     - Смотри, ребята, не упусти поросенка. Сам бог дает!
     Но немец прибавил прыти и в несколько  прыжков  обошел  поросенка.  Тот
теперь уже бежал к немцам, а комиссар кричал:
     - Не выпускай его, ребята! Стреляй, сукины сыны!
     Я бросился к часовому, выхватил у него из рук винтовку, загнал патрон в
патронник, приложился,  прицелился  в  немца,  нажал  на  спусковой  крючок.
Выстрела не последовало. Стараясь оправдаться, я крикнул комиссару:
     - Осечка!
     Тот ответил коротко:
     - Растяпа!
     Я перезарядил винтовку, снова прицелился и,  когда  произошел  выстрел,
услышал вокруг пальбу и увидел, как земля вокруг бегущего солдата взрывается
рикошетами.
     Немец прыгал через воронки, уже забыв о поросенке, стараясь унести ноги
подобру-поздорову. А поросенок все так  же  деловито  и  сосредоточенно,  не
отвлекаясь по сторонам, катился по полю, наклонив рыльце и  обнюхивая  перед
собой талую, медленно просыхающую землю.
     Стрельба прекратилась, когда  немец,  будто  споткнувшись  обо  что-то,
резко пригнулся, сделал несколько неуверенных, неуправляемых шагов и упал. В
это время поросенок укатился в траншею, и больше мы его, конечно, не видели.
     Убитый лежал на бугре, на виду у всех, широко раскинув руки в стороны и
неестественно подтянув под себя одну ногу. Тут-то немцы и  начали  стрелять.
Наши дружно ответили, хотя команду "Прекратить огонь" было отчетливо  слышно
каждому. Какое-то время весь передний край трещал беспорядочными выстрелами.
     В нашу траншею влетело несколько мин и снарядов. К счастью,  никого  не
задело. Стрельба мало-помалу затихла.
     Замкомбат кипел от досады:
     - Обормоты вы! Оглоеды! Вот вы кто! Ротозеи! Потом, успокоившись,  стал
укорять:
     - Какого поросенка упустили! По немцу стреляют... Что, его, немца, есть
будешь?! Солдаты оправдывались:
     - Так ведь жалко поросенка-то, товарищ старший лейтенант!
     - Ведь он такой маленький... Бежит, не зная куда, будто ребенок!
     Комиссар был доволен.
     - Ладно, товарищ Логунов! - сказал он замкомбату примиряюще.  -  Нашего
брата не переделаешь. Такая у нас натура.
     Мы воспринимали эти слова комиссара как одобрение, как высшую похвалу.
     Под вечер я обошел всю роту и у каждого проверил оружие.
     - Чтобы осечек у меня не было! - погрозил я солдатам. - Накажу!
     Но поросенок больше не появлялся.



     Где я видел товарищество, дружбу и взаимовыручку, так это на фронте.  И
главное, когда было особенно тяжело.
     Мы сидели в обороне и голодали. Это было, пожалуй, самое тяжелое время.
Солдаты слонялись по траншеям и, хотя отлично знали,  что  ничего  съестного
найти нельзя, все чего-то искали, вглядывались в грязную и  взмокшую  землю,
еще не совсем сбросившую с себя зиму.
     На ней уже не было снега, но еще не  появилось  зелени.  Унылая  земля,
изрытая окопами и траншеями, изъеденная, как страшной  оспой,  воронками  от
снарядов и бомб, простиралась вокруг. И среди этой всей плывущей и чавкающей
под ногами грязи - люди, измученные, серые,  такого  же  цвета,  как  земля,
исстрадавшаяся и усталая от войны.
     Мы отлеживались в землянке и, пытаясь скрасить разговорами свою  жизнь,
несли всякую чушь, чтобы  заглушить  ощущение  голода  и  боли,  внутреннего
ожесточения и холода.
     - Хорошо Василенко, - говорил писарь роты,  которого  солдаты  называли
начальником штаба, - никакого меню, никакой раскладки. Спи себе на здоровье!
А всем остальным - плохо.
     Василенко был ротный повар.  Мой  связной  (потом  таких  солдат  будут
называть ординарцами) - большой любитель выпить и поесть и от этого особенно
тяжело переживающий голод - старался в лад писарю пошутить над Василенко:
     - Сейчас бы шашлычок... Но шампуры у Василенки заржавели, говорят.
     Шутка, явно, не клеилась, и тогда Василенко - маленький,  коротконогий,
некогда похожий на откормленного розового поросенка, а сейчас морщинистый, с
отвисшими щеками - подсел ко мне и начал разговор, будто ни  к  кому,  кроме
меня, не обращаясь:
     - Эх, товарищ старший лейтенант, что они понимают  в  кухне!  Им  любое
пойло дай - съедят. А я, бывало, в ресторане, да не где-нибудь, а  в  Киеве,
по рыбным блюдам был спец. Возьмешь, например, цельного судака. Очистишь его
через спинку, обмоешь, вспрыснешь белым вином, а потом развернешь и  кожицей
вниз положишь на плафон. А плафон-то маслом смажешь...
     Тут Василенко посмотрел вокруг торжествующе и, увидев, что все  затихли
и слушают его с вниманием и интересом, продолжил:
     - Покропишь этого судака сверху маслом и опять вспрыснешь белым  вином.
Да что им говорить? - указал он на писаря. - Они небось, кроме самогонки  да
соленых огурцов, не  видели  ничего.  Потом  посолишь,  посыплешь  перцем  и
пропустишь в духовом шкафу до мягкости: иначе он сырым будет. Потом-то его в
духовой шкаф кладешь только для красоты, что ли, чтобы он  корочкой  румяной
покрылся.
     Тут Василенко продолжил:
     - Затем переложишь судака этого на металлическое блюдо, на  котором  он
будет подаваться, и заполнишь углубление брюшка гарнирами.  Положишь  шляпки
от грибов. Понимаете? Только одни шляпки. Да отобьешь  у  них  запах,  чтобы
маринадом не пахли. Положишь  раковые  шейки,  да  оливки  и  корнишоны,  да
вареную кнель из судака...  Эх,  товарищ  старший  лейтенант,  картинка,  не
оторвешься!
     Вот когда румяная корочка поверх  соуса  образуется,  вынимаешь  все  и
гарнирчик наведешь: крутоны из белого хлеба, да покрасишь раковым  маслом...
Не видел ведь связной в жизни ничего такого! А туда же лезет... "У Василенко
шампуры поржавели..." Голова у него, у вашего  денщика,  поржавела!  Из  нее
даже заливного хорошего не сделаешь.
     Все сидели тихо и видели этого судака  с  румяной  корочкой,  и  слюнки
текли, и к горлу подступало что-то горькое да сладкое,  и  хотелось  есть  и
плакать. Связной прерывает тишину:
     - Ты мне, Василенко, продукт дай, а приготовить-то дурак может. Ты  мне
курицу дай; так я ее ощиплю, кишки выброшу. Ну там, картошки, макаронов  или
консервы, к примеру, положу... Конечно, перцу, лаврового  листика...  И  все
заложу, и пусть преет!..
     - Так у тебя же  все  в  кашу  спаяется!  -  воскликнул  с  возмущением
Василенко.
     -  Не  бойсь,  не  спаяется.  Помните,  товарищ  старший  лейтенант,  -
обратился связной ко мне как к свидетелю, -  когда  мы  в  Перегине  стояли,
какие обеды я вам готовил?
     Я подтвердил. Действительно, о таких обедах можно было только мечтать.
     - Да что курица, хоть бы хлебушка досыта... Ну хоть  бы  понюхать...  -
мечтал писарь.
     Ночью меня разбудил ротный повар.  Он  только  легонько  прикоснулся  к
плечу, как я  спрыгнул  с  лежанки.  Неуверенно,  чуть-чуть  мерцающий  свет
провода больно ударил в глаза. (Для освещения землянки натягивали от  стенки
к стенке телефонный кабель и с одного конца поджигали.)
     - Какого дьявола надо? - спросил я спросонья.
     - Товарищ старший лейтенант, это я, красноармеец Василенко. Принес  вам
покушать.
     Я  сел,  Василенко  поставил  передо  мной   котелок,   вытер   подолом
гимнастерки ложку. Я набросился на еду. Потом спросил:
     - А сами-то ели?
     - А мы там покушали, у них.
     - У кого?
     - Да у одних тут, у соседей...
     Я съел  весь  суп,  если  можно  было  так  назвать  мутное  пойло,  и,
разморившись,  почувствовал,  как  все  перед  глазами  начинает   плыть   и
кружиться... Засыпая, я сквозь сон бормотал ротному повару:
     - Спасибо тебе, друг мой дорогой...
     А с утра все опять сидели весь день голодными, и я не мог понять, видел
я все это во сне  или  в  самом  деле  повар  приносил  мне  что-то  поесть,
настолько это было нереально и далеко от моего сознания.
     Ночью  меня  снова  разбудили,  Связной  дергал  за  плечо  и  радостно
повторял!
     - Товарищ старший лейтенант, вставайте, покушайте!
     "Господи, - подумал я ,- что бы я делал без этих людей?"
     Михеев подал мне котелок с супом и кусок колбасы.
     - Вот, кушайте...
     А сам встал у дверного  косяка,  да  так  и  стоял,  любуясь,  с  каким
аппетитом я уминал все, что он принес.
     Следующий день снова прошел тихо'. Ночью опять принесли обед. Тут уж  я
начал размышлять.
     - Слушай, Анатолий, - спросил я связного, - откуда вы это  берете?  Тот
пожал плечами.
     - Ты не крутись, - строго прикрикнул я.
     - С немецкой кухни, товарищ старший лейтенант. Мы  вечером  туда  через
овраг  ходим.  Повар  у  них  чудной  такой.  Наливает  в  котелок,  а   сам
"шнель-шнель" кричит. Мы отойдем в сторонку, поедим, да и вам захватим.
     - Так вы же попадетесь! - воскликнул я.
     - Там у них темно, хоть глаз выколи. Все в  плащ-палатках.  Все  кричат
одинаково: "Данке, данке, данке шен". Ну и мы тоже.
     Днем я вышел в траншею и  долго  разглядывал  ничейную  землю,  пытаясь
угадать, как мои ребята ходят к немцам за баландой. Где вылезают из траншеи,
как через проволоку пробираются, откуда в тыл к немцам, к кухне заходят.
     Но так ничего и не мог сообразить. Долго высовывался, глядел  и  думал,
как там немцы живут и как мои ребята ночью пробираются туда...
     Вечером, только  стемнело,  в  землянку  ко  мне  пришла  вся  компания
неразлучных: повар, писарь  и,  конечно,  связной.  Сгрудились  у  двери.  Я
предложил:
     - Заходите и располагайтесь. Разговор будет. Они  уселись  и  выжидающе
молчали, ожидая, что я скажу.
     - Ну так что, орлы, значит, с немецким поваром подружились?  -  спросил
я.
     - А что? - ответил связной. - Видно, хороший мужик этот повар.
     - Чем он хорош?
     - Он, по-моему, все понимает. Потому, как мы к нему подойдем,  он  тихо
так говорит нам: "шнель-шнель, шнель-шнель..." Скорее, мол, уходите.
     - У них тоже народ разный.  Не  одни  фашисты,  наверное,  -  поддержал
Василенко. - И воюют не все одинаково. Один, убей его, не отступит, а есть и
такие, что только увидят тебя, так все бросят - и бежать.
     - Так ведь и у нас тоже! Другой - лучше бы он дома сидел, под ногами не
мешался.
     - Может, нам пайку бы за счет его увеличили?
     - Правда.
     - А может, если бы им кто другой, кроме фюрера, дал приказ, так они  на
нашей стороне были бы. А?
     - Ну тогда мы бы всех победили.
     В землянку вошел Тупиков, старшина роты. Все встали,  потом,  посмотрев
на меня, сели. Старшина спросил:
     - О чем разговор, товарищ старший лейтенант?
     - Да вот говорим, что немцы - вояки хорошие, и если бы нам вместе...  -
начал связной.
     Не успел он договорить, как старшина грубо перебил:
     - А ну, прекратить разговоры!  Товарищ  старший  лейтенант,  и  вы  это
слушаете?
     Связной замолчал, а старшина разошелся, и набросился на него:
     - Вишь, какие дипломаты  сопливые  нашлись!  В  штрафную  роту,  видно,
больно захотелось? Не насиделся еще?!
     - А за что я сидел, ты знаешь? - обиженно спросил Михеев.
     - Знаю за что.
     - По дружбе, товарищ старшина. Вот товарищ старший лейтенант  понимает,
а тебе этого не понять, как можно по дружбе поплатиться. Сначала с  друзьями
попивать начал. Выпьем и поговорим по душам.  Человек  к  человеку  тянется,
если он человек. Великое дело дружба. По дружбе и ларек пошел открывать.
     - Так я же о другом, - сказал старшина, - так  недолго  и  -  брататься
начнете!
     - Ну уж ты загнул, старшина, - в один голос возразили друзья. - Что ты,
не знаешь нас?!
     - Да знать-то знаю. Но вот, говорят, товарищ старший лейтенант, наши на
кухню к немцам ходят. Не слышали?
     - Нет, не слышал, - стараясь как можно безразличнее, ответил я.
     - Так вот, услышите еще.
     Старшина сел, усмехнулся и обратился ко мне:
     - А что, товарищ старший лейтенант? Может, и в самом деле ходят? Я  под
Сутоками вот так же вечером к ручью за водой пошел. Только набрал, смотрю, а
на той стороне, немец присел, тоже воды набирает,  Набрали,  встали  и  друг
друга будто не видели.
     Думаю, что делать? Коли он меня не тронет, так я его почему должен?  Уж
кого кто... И знаете, иду я, думаю: "Ну, сволочь, неужели влепит? Ну, гад...
У него автомат на шее, только поверни. А у меня карабин -  за  спиной.  Пока
его скинешь да прицелишься, так он тебя убьет. Ведь не выстрелил. Вот тебе и
фашист проклятый, ушел. Вошел я в свою траншею, смотрел, смотрел, так никого
и не увидел.
     - Ну вот, старшина, значит, и ты братался с немцами?!
     Старшина закурил и умолк, слова не произнес, пока все не разошлись...
     До сих пор жалею, почему я не запретил моим ребятам  к  немцам  ходить.
Видно, тоже молод был и глуп...
     А на следующую ночь вдруг поднялась стрельба. Я выскочил  из  землянки.
Связного не было. Немцы, не жалея, бросали  ракеты.  Было  так  светло,  что
глазам больно. Пулеметные трассы щупали поле, чтобы никого не  пропустить  и
не оставить в живых. Мины рвались с треском и звоном. Ко мне  бежал  Михеев.
Он был в крови и обляпан грязью.
     - В чем дело? - крикнул я.
     - Беда, товарищ старший лейтенант! Василенку убили!
     - Где?
     Он не успел ответить, как я увидел,  что  солдаты  волокут  по  траншее
носилки, а на них - ротный писарь. Одна рука  чертит  по  земле,  а  другая,
локтем, то и дело утыкается в стенку траншеи. Санитар,  идущий  с  носилками
сзади, ворчит:
     - Дармоеды! Лодыри! Даже траншеи вырыть не могут как  следует.  Носилки
не пронесешь! Вырыли, называется.
     Носилки опустили на землю. Ротный писарь не мог  говорить.  В  груди  у
него что-то хлюпало и клокотало.
     Я наклонился и посмотрел на него. Писарь выдавил из себя улыбку,  будто
оправдывался.
     - Ничего, начальник штаба! - сказал  я.  -  Поправишься,  опять  к  нам
приходи.
     Его унесли.
     Василенко лежал мертвый на  проволочном  заграждении,  головой  к  нам.
Видимо, смерть застигла его, когда он перелезал через препятствие.
     - Видишь, к чему это привело?! - крикнул я. Михеев оправдывался.
     - Так ведь, товарищ старший лейтенант, сколько раз ходили....  Все  шло
хорошо,  а  тут,  смотрим,  повар  другой.  Видно,  заподозрил.  "Хальт!"  -
закричал, сволочь. Пришлось котелки побросать да  деру.  Стрелять  начали...
Вот и все.
     Назавтра я собрал всех солдат и запретил ходить на немецкую кухню.
     Но голод продолжался, и солдаты опять  задумывались  над  тем,  что  бы
такое предпринять, чтобы выжить...



     Дивизия в результате успешных боев продвинулась вперед и оторвалась  от
баз снабжения на полтораста километров. Дивизионный обменный пункт (или ДОП,
как его сокращенно называли), тот самый, который кормит дивизию,  был  пуст,
как вывернутый карман. Дорога, которая связывала  его  с  базами  снабжения,
была пустынна. Над ней днем и ночью висели немецкие самолеты. Ни одна машина
уже десять дней не могла прорваться  к  нам.  Немецкие  летчики  гонялись  и
нещадно расстреливали всякого, кто появлялся на дороге.
     И они добились своего. Дорога замерла и перестала быть артерией  жизни,
а дивизия, в одиночку, оказалась в  конце  полуострова,  окруженная  с  трех
сторон, как в мешке. Но где-то в больших штабах, о существовании которых мы,
бойцы и командиры переднего края, могли только догадываться, в  этих  штабах
стратеги, у которых на столах лежали огромные оперативные карты, с  надеждой
смотрели на выступ,  занимаемый  дивизией,  как  на  плацдарм,  который  еще
послужит делу победы.
     Был март, и дивизия голодала. Началось с того, что кое у кого в рационе
появилась конина. В детстве я ел это душистое острое мясо. И сейчас  мечтал,
не перепадет ли оно и нам. Однажды я пришел к командиру батальона по вызову.
Тот посадил меня за стол и, показав на котелок, спросил:
     - Голодный, наверное?
     - У вас что-то есть, товарищ капитан?! -  воскликнул  я,  будучи  не  в
силах скрыть радости.
     - Вот, - снова указал он на котелок, - подкрепись.
     Даже ни намека на то, что в  душе  будет  борьба,  принять  предложение
начальника  или  отказаться  из  стеснительности  или   скромности,   я   не
почувствовал. Все эти привычные для всякого подчиненного переживания  отошли
в сторону под давлением голода, который был неумолим.
     Я похлебал густого, вкусно пахнущего варева и отставил котелок.
     - Ну как Игренька? - улыбнулся комбат.
     - Игренька? - переспросил я.
     - Да, пришлось, - объяснил комбат.
     Игренькой звали его лошадь. Хорошая была  кобылица.  Умная,  спокойная,
сообразительная. Она не нуждалась в привязи, всегда  стояла  как  вкопанная,
где оставляли. Даже если налет артиллерийский или с воздуха случится..,
     - Да вот, понимаешь, - объяснил комбат,  -  ничего  нет,  комдив  велел
резать лошадей. Он заметил, что я не все съел.
     - Не стесняйся, ешь до дна.
     Я не заставил его повторять, выскреб котелок досуха.
     - Понимаешь, я распорядился, чтобы связной зарезал Игреньку на мясо.  А
он говорит: "Не умею". Я ему говорю: "А я умею, что ли?"  Нашли  одного,  из
минометной роты. Ты бы видел,  как  он  с  ней  расправился.  Ножом  от  СВТ
разделал  ее  так,  что  мы  и  в  жизнь  не  сумели  бы.  Оказывается,   на
мясокомбинате работал.
     - А не жалко, товарищ капитан? - спросил я.
     - Как не жалко? Конечно, жалко! А больше, наверное, совестно, - ответил
он.
     Не прошло и недели после сытного обеда у комбата, как во  всей  дивизии
одна лошадь осталась - худой, костлявый, еле живой жеребец комдива.  Кормить
его было нечем, и он целыми днями, рассказывали (я-то  сам  не  видел),  как
олень, пасся у штаба дивизии - грыз деревья и доставал из-под сена  какую-то
сгнившую старую зелень, которая еще не успела ожить.
     Но и жеребец комдива продержался недолго. Однажды генерал  подъехал  на
нем к переднему краю (комдив в то время плохо ходил - тоже недоедал). Слез с
жеребца, оставил его в  лощинке,  укрытой  от  обстрела,  и  ушел  проверять
оборону.
     Вернулся, а жеребца нет. Только лука от седла  осталась  металлическая,
копыта и грива. Все остальное унесли: не только мясо по кускам разобрали, но
и кожу седла! Хороша была кожа, сыромятная... Ее можно было долго  варить  -
неплохой бульон получался.
     Комдив, конечно, рассвирепел:
     - Что за славяне дикие?! Разве для них что-нибудь есть святое?!
     Командир пулеметной  роты  старший  лейтенант  Рябоконь  -  прямой  был
человек и начальников не боялся - вступился за своих "славян":
     - Товарищ генерал, жеребца-то вашего ранило. Он все равно подох бы. Что
же добру пропадать?
     - Вот ты какой бестолковый! - накричал на  него  комдив.  -  Ну  ладно,
растащили, так хоть кусок мяса генералу бы оставили, бессовестные.
     Рябоконь согласился с комдивом.
     - Вот это, товарищ генерал, поступок безобразный. Узнаю, накажу.
     А комдив был настолько огорчен, что, получалось, даже жаловался нам:
     - Понимаете, у своего генерала лошадь съели! Да  лучше  бы  я  его  сам
съел! Вы думаете, мне тоже есть не хочется?! Жалко было, дураку... Надо было
съесть...
     Обратно, до штаба дивизии, генерал еле дошел, настолько был слаб.
     Мы голодали уже десять дней, и конца не было видно. Сначала  невыносимо
хотелось есть. И пошли разговоры кругом, и все о хлебе.
     - Мне бы только один хлеб был!  Без  всего  остального  прожить  можно.
Главное, чтобы хлеба вдосталь было, тогда другого не надо, - говорил солдат.
     Другой пытался новые сведения сообщить:
     - Для нас хлеб - это начало жизни. А вот  немцы,  они  хлеба  почти  не
едят.
     - Ты-то откуда  знаешь?  Что  ты  ел  с  ними,  что  ли?  -  насмешливо
перебивают его.
     - А мой дом был прямо на границе с немцами  Поволжья.  Там  знакомые  и
друзья были. Раз говорю, значит, знаю, - обижается рассказчик.
     - Ну, тогда понятно.
     - Так вот, они хлеба почти не едят. Не так, как мы. Одни бутерброды.  И
суп не едят.
     - А что же они едят тогда? Как же без супа-то? - опять  спрашивают  его
недоверчиво.
     - А вот так! Говорю, бутерброды с маслом, с колбасой.
     - Сухомятку, значит. Так ведь брюхо заболит без жидкого-то?
     - Привычка, однако. Ничего, живут ведь как-то, не умирают.
     Кто-то, до сих пор молчавший, приходит к выводу:
     - Так им, немцам-то, видно, без еды-то легче обойтись, чем нам?!
     - Конечно, легче, когда масло, колбаса, яйца, курятина есть.
     - Братцы, - кричит кто-то молодой, - готов поменять хлеб на курочку! Не
глядя!
     - Балаболка ты несерьезный, - останавливают  его.  -  Вот  когда  хлеба
стали меньше давать, так и страху будто прибавилось. Всего бояться, стал!  А
когда брюхо набьешь, так и страху никакого!
     - Брюхо набьешь, а если ранит?
     - Так-то оно так, но когда сыт, то и умирать веселее.
     А голод все усиливался, усиливался, и казалось,  конца  ему  не  будет.
Потом плохо совсем стало, начались боли. Места себе не можешь найти.  Внутри
будто кто грызет или колет. Не отпускает  ни  на  минуту.  Одно  спасение  -
скорчиться, поскрипеть зубами, ругнуться и уснуть.
     Ночью виделись постоянно одни и те же сны. Все время что-то ешь. Жуешь,
режешь хлеб, открываешь консервы, пробуешь сытное, сладкое, горькое, кислое.
Просыпаешься - полный рот слюны.
     Но потом и это прошло. И  началось  забытье.  Днем  и  ночью  дремалось
одинаково. Ни о чем не думалось. Ничего не хотелось делать.
     Несколько раз ночью появлялись наши самолеты - "кукурузники". Они тихо,
тайком от немецких истребителей, сбрасывали сухари в  корзинах.  Но  нам  от
этого было не легче. Корзины падали далеко в тылу, и у нас не  было  сил  их
искать. А те, которые случайно попадали к  нам,  целыми  не  доходили.  Либо
парашют тащил по земле корзину, и ее разрывало,  а  сухари  разбрасывало  по
сторонам. Либо корзины падали в  расположение  войск,  и  те,  кто  поближе,
буквально раздирали их. Иногда они даже попадали к немцам.
     Проверив часовых, мы сидели в  командирской  землянке,  безразличные  и
сонные, усталые и грязные, ничего не ждали и ни на что не надеялись.  Иногда
кто-то из солдат приходил и решительно заявлял, что его пора сменить, что он
уже стоять не может.
     - Да кем же я тебя заменю? - спрашивал его  кто-нибудь  из  нас.  -  Ты
видишь, все лежат, никто встать не может. А ты пока ходишь.
     - Так ведь я такой же стану. Я тоже не железный, -  объяснял  и  злился
солдат.
     - Уходи, я вместо тебя постою. Солдат шел на попятную.
     - Да что вы, товарищ лейтенант? Разве я не понимаю? Вам  еще  всю  ночь
ходить. Ночью-то на нашего брата надежа плоха.
     - Ну так что же?
     - Ничего, товарищ старший лейтенант, постою еще.
     - Ну вот и молодец! - говорили ему, и он, в два раза старше лейтенанта,
улыбался и, довольный, решительно открывал дверь: - Ничего,  я  еще  постою!
Пока силы есть.
     Иногда приходила,  грешным  делом,  дурная  мысль,  и  тогда  начинался
разговор:
     - А ты знаешь, Артюх, - говорил я другу своему, лейтенанту.
     - А? Что? - начинал он беспокойно приходить в себя.
     - Знаешь, какая у меня мысль пришла?
     - Ну?
     - А вот мы тогда Григорьяна-то жалели.
     - Это какой Григорьян?
     - Да ты проснись. Не помнишь, что ли? Наш первый ротный был.
     - А-а-а, помню. Красивый был парень. Глаза у него были какие-то особые.
А?
     - Прекрасные глаза были.
     - Так что же? Погиб ведь он.
     - Вот я и завидую.
     И все вместе вспоминали, как славно погиб  наш  первый  командир  роты.
Крикнул: "В атаку!", но никто не поднялся. Тогда он  выскочил  на  бруствер,
снова крикнул: "В атаку!" - и захлебнулся. Видно, еще что-то хотел  сказать.
Пуля ударила наповал, опрокинула в траншею.  Уже  мертвый  упал...  Даже  не
подумал ни о чем таком: некогда было!
     А перед этим долго глядел на траншею немцев, которую через час и десять
минут, как в приказе было указано, придется  атаковать,  мурлыкал  про  себя
какую-то песню еле слышно и притоптывал  в  такт  мелодии  носком  хромового
сапога, сшитого для  него  специально  местным  мастером-солдатом  из  моего
взвода.
     Артюх понял мою мысль и поддержал меня:
     - Я тоже завидую.  Убили  как  человека.  А  мы  что?  Мы,  как  черви,
пошевелимся, пошевелимся, а утром не разбудят. От  голода,  скажут,  умер...
Красивый мужчина был.
     Вот так сидели мы и дремали однажды в землянке,  когда  вошел  старшина
Ершов. Он с трудом открыл дверь и не сел, а опустился всем телом на  лежанку
и придвинулся ко мне. Отдышался, нерешительно подал мне свою влажную руку:
     - Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!
     Я протянул ему свою, он слабо пожал ее - как-то робко, что  ли.  Первый
раз он здоровался со мной за руку - еще никак не мог забыть, что  у  меня  в
роте старшиной был.
     - Ну что пришел? - спросил я его. Старшина тяжело, с одышкой вздохнул:
     - Да вот так... Дай, думаю, зайду! Проведаю своего командира. Живой ли?
     - Живой, как видишь, - ответил я и уточнил: - Еле живой.
     Посидели, я усомнился:
     - Так, ни за чем и пришел? Машина, видно, оказалась попутной?
     - А где сейчас машины, товарищ старший лейтенант?!
     - Да ты что, так пешком и пер?
     - Пешком.
     - Ну и здоров.., Опять помолчали.
     - Ну там, наверное, вас хоть кормят? - спросил я.
     - А везде одинаково!
     - Все-таки поближе к начальству!
     - Не-е-ет, начальство не спасает. Комдив, например,  совсем  дошел.  На
вас похож.
     - Не может быть!
     Все, кто был со мной в землянке, насторожились. Ну и новости.
     - Неужели и генерал голодает?
     - А что, он дух святой? Что из ДОПа принесут, то и поест.
     Старшина Ершов сейчас служил в ДОПе, поэтому его все знали.
     - Ну все ж таки генерал, не нам чета...
     - А где возьмешь?
     Я хотел еще что-то спросить  и  что-то  еще  сказать,  но  почувствовал
ужасную слабость. Так много я уже давно не говорил!  Кроме  того,  боль  все
тело схватила, больно было язык повернуть, слюну проглотить, даже вздохнуть.
     Ершов сидел долго, тоже молчал и  даже  вздремнул.  Я  поднял  воротник
полушубка (одежду мы уже не снимали с себя, потому что зябли), втянул руки в
рукава и тоже уснул.
     Очнулся оттого, что кто-то тряс меня. С трудом приоткрыл глаза, увидел:
это Ершов будит!
     - Товарищ старший лейтенант!
     - Ну...
     - Я пойду.
     Я, не думая, ответил:
     - Иди, дай поспать. Иди, Ершов.  Но  это  старшину  не  устраивало.  Он
вежливо встряхнул меня за воротник, и я проснулся.
     - Провожу тебя, - сказал я, устыдившись, что человек восемь  километров
прошел, чтобы увидеться, а я даже с ним попрощаться не хочу по-человечески.
     С трудом поднялся.
     - Обопритесь на меня, - предложил старшина. - Ну... Ну... Вот  та-а-ак,
хорошо-о!
     Мы выползли из землянки, и яркий солнечный весенний день совсем ослепил
меня. Потом обошлось, стал видеть. Кое-где, я заметил,  уже  сошел  снег,  и
земля была готова к тому, чтобы зазеленеть. От света и  воздуха  закружилась
голова.
     - Ну, Ершов, спасибо тебе! Вовек не забуду!
     Ершов улыбнулся.
     - Погодите, товарищ старший лейтенант, еще не  все.  Он  сунул  руку  в
карман  своего  полушубка  и  тихо  сказал,  торжествуя  и  весь   сияя   от
удовольствия:
     - Посмотрите, что у меня, товарищ старший лейтенант!
     Прежде чем увидеть, что это у него в руке замотано в  белой  тряпке,  я
услышал запах. Вздохнул полными ноздрями и ошалел: подуло ржаным хлебом.  Не
успел старшина полностью разметать тряпку, как я  выхватил  у  него  из  рук
огромный жесткий сухарь, опустился на землю,  собрался  весь  в  комок,  как
бродячая собака, и начал облизывать, потому что кусать было больно.
     В это время немцы начали лениво обстреливать нашу  оборону.  Одна  мина
взорвалась у  траншеи,  недалеко  от  нас,  другая  хлопнула  где-то  сзади.
Помолчали, снова бросили две мины.
     Старшина Ершов угрюмо произнес:
     - Наелись, видно, гады. Пообедали, вот и давай баловать.
     - Это ничего, - успокоил я его, продолжая сосать сухарь.
     - Конечно, ничего, - сказал  Ершов,  -  а  отвыкаешь,  товарищ  старший
лейтенант, в тылу-то! Как-то мурашки по телу пошли.
     - Ну, спасибо тебе. - Я пожал старшине руку своей  отвердевшей  ожившей
рукой.
     Ершов ушел.
     Я уже настолько окреп, что попробовал даже откусить от сухаря, но десны
словно обожгло, зубы скользнули по твердому, я испытал нечеловеческую боль.
     Я оживал  и  вдруг  ни  с  того  ни  с  сего  почувствовал,  что  горло
перехватило, а  изнутри  невольно  вырвалось  рыданье,  я  захлебнулся.  Мне
показалось, что сухаря не убывает.  Я  поднялся,  ни  на  что  не  опираясь,
посмотрел на землю, на небо, на снег, которого оставалось немного, и на свою
полуобрушившуюся землянку.
     "Господи! - подумал я. - Как хорошо! Какое счастье!"
     И вспомнил товарищей, которые сидели, молчали  и  дремали  в  землянке,
тупо и безразлично ожидая конца.  Я  повернулся,  сделал  несколько  тяжелых
шагов, почувствовал неожиданно, как вдруг ухнуло, остановилось  и  начало  с
остервенением колотиться сердце, как острая боль обожгла снова живот,  точно
так же, как это было не раз и прежде, и подкосились ноги.
     Придерживаясь руками за стенки траншеи, я сполз на дно, опасаясь упасть
и разбиться, приподнялся на корточках и так вполз в землянку.
     Никто на мое появление не обратил никакого внимания. Я  приподнялся,  с
трудом втянул свое тело, будто чужое, на  лежанку  и  привалился  к  Артюху,
чтобы не  свалиться.  Артюх  спал,  подняв  воротник  полушубка  и  опершись
затылком о земляную стену. Он на время приоткрыл глаза, равнодушно посмотрел
на меня и снова заснул.
     Я поднес к его опухшему лицу сухарь, облизанный мною со всех сторон.
     - Понюхай, - сказал я.
     Артюх оживился. Сначала он начал жевать опухшими губами,  потом  открыл
глаза и крикнул на всю землянку:
     - Хле-е-еб! Ребята, хлеб! Откуда ты взял?!
     Все проснулись, заулыбались и потянулись ко мне.
     У нас не хватило сил разломить сухарь на пять равных частей, и он долго
переходил от одного  к  другому.  Один  облизывал,  сосал  его  и  передавал
другому, а в это время на того, у кого сухарь, смотрели четыре пары глаз.
     Сейчас мне стыдно вспомнить: свою долю я уже высосал из  этого  сухаря,
но все-таки, когда подходила  моя  очередь,  у  меня  не  хватало  решимости
отказаться, и я облизывал сухарь тщательно, как и все, еще и еще раз.
     После того как сухарь исчез в  наших  ненасытных  утробах,  мы  сначала
обнялись, долго хохотали, а потом все разом уснули.
     Назавтра  в  дивизию  прорвалась  одна-единственная  машина,  груженная
продовольствием. В ней был  шоколад.  Каждый  получил  по  плитке.  Мы  его,
конечно, съели в этот же день.
     Комбат говорил, что немцы перебросили авиацию на какой-то другой, более
ответственный участок фронта, и дорога открылась.



     Весной мне было приказано съездить  в  штаб  армии  и  привезти  оттуда
командирские доппайки.
     Я выехал утром на молодом монгольском жеребце.
     Прыгнул в седло, поднялся на стременах, и полудикий конь с места  вошел
в галоп.
     Но хватило коня ненадолго, хотя лошади этой породы отличаются не только
боевым нравом, но и удивительной выносливостью. Ехать пришлось по  жердевому
настилу. Жеребец мой  то  и  дело  попадал  ногами  между  жердей,  поспешно
выскакивая из болота, а то и с храпом бился, пытаясь  найти  твердую  опору.
Сначала он покрылся потом, потом кое-где на теле его появилась пена. Наконец
присмирел, и теперь мне не  нужно  было  придерживать  его.  Устав,  он  уже
нуждался в понукании.
     В штабе армии  мне  подсказали,  что  обратную  дорогу  можно  было  бы
подсократить. Я поверил, проложил по карте более короткий маршрут  и  тронул
отдохнувшего жеребца.
     Два мешка с консервами, маслом и папиросами я перекинул на круп  лошади
и подвязал сзади к седлу веревкой из мочала. Мешки  с  продуктами,  конечно,
мешали жеребцу. Он попытался было, время от времени взбрыкивая, скинуть  их.
Но потом, устав, успокоился и поплелся, понурив голову, не похожий на  себя,
будто старый мерин.
     Сначала, как и с утра, все шло  хорошо,  и  я  уже,  грешным  делом,  с
вожделением подумывал о скором возвращении в теплую, обжитую и потому уютную
землянку, к которой я привык.  Уже  месяц,  как  кончились  бои,  мы  отрыли
довольно глубокие траншеи, оборудовали укрытия и блаженствовали в обороне  в
тридцати-сорока метрах от немцев, отгородившись от них проволокой и минами и
будучи недосягаемыми для артиллерии крупного калибра.
     Все, казалось, было хорошо, если бы не этот  проклятый  ручей,  который
перегородил мою дорогу и не был обозначен на карте.
     Я остановился, посмотрел вправо, влево  и  понял,  что  объехать  ручей
невозможно. Оставалось одно - преодолевать.
     - Итак, форсируем, - сказал я себе и  с  силой  ударил  коня  каблуками
сапог.
     Жеребец прянул ушами, взбодрился на время, шустро потоптался на  месте,
взял разбег, казалось, достаточно хорошо, но вдруг остановился и замер  всем
телом у самой воды. Я еле удержался в седле. Пришлось отъехать  назад,  дать
ему  успокоиться  и  отдохнуть.  Жеребец  стоял,  понурив  голову.   Видимо,
повторять попытку перепрыгнуть заболоченный ручей не имел никакого желания.
     - Ну давай, давай, - подбодрил я его. - Ночевать, что ли, здесь?
     Я подъехал к дереву, отломил крупный сук, очистил его  от  веток,  взял
крепко, удобно в  руку  и  трижды  ударил  по  отощавшим  бокам  несчастного
жеребца. Тот всхрапнул, подпрыгнул  всеми  четырьмя  ногами  и  понесся  как
бешеный. Подлетев к ручью, он встал на  дыбы  и  после  минутного  колебания
прыгнул. Прыжок был слабый, жеребец упал в жидкую грязь.
     Я вылетел из седла и оказался на твердом берегу. Ни полета, ни удара  о
землю я не почувствовал. Мешки с продовольствием упали в воду:  веревка  ,из
мочала не выдержала. Я бросился за ними и, к счастью, успел схватить.
     Только потом уже испугался. Потопи я мешки, позора  мне  не  обобраться
бы! А то и попал бы под трибунал: с едой было плохо.
     Выбравшись на берег, я увидел, что передние  ноги  лошади  скользят  по
твердой земле, а задние на глазах оседают в грязь. Я не знал, что делать,  а
жеребец испуганно бился и вместо того, чтобы  выйти,  все  глубже  и  глубже
погружался в болото. Передние ноги  сползали  с  твердого  берега,  и  через
несколько минут он так погрузился в жидкую  грязь,  что  видны  были  только
острые лопатки, шея да прядавшая ушами, фыркавшая голова.
     Я подобрался поближе к тонувшему жеребцу и за узду пытался вытащить его
на берег. Но с каждым новым рывком он, казалось мне, все глубже уходит в то,
что было когда-то водой, а сейчас превратилось в засасывающее месиво.
     Из грязи виднелись лишь уши, прижатые к голове, и белки  глаз,  которые
от страха вылезли из орбит и слезились.  Жеребец  смотрел  как  затравленный
зверь, мутные глаза его, налившись кровью, подергивались мглой, как пленкой.
Животное понимало, что оно погибает,  и,  оскалив  зубы,  тихонько  стонало,
жалобно ржало, ожидая от меня помощи.
     Но я не в силах был что-либо  сделать.  Я  тоже  понимал,  что  жеребец
медленно и верно тонет.
     В это время ко мне подошел солдат. Я не видел, откуда он появился,  но,
заметив его, обрадовался: как свидетель защиты  он  мог,  если  потребуется,
подтвердить, что в таких условиях  ничего  невозможно  было  сделать,  чтобы
спасти коня.
     -  Что,  старшой,  тонет?  -  спросил  солдат,  одновременно   как   бы
констатируя, что выхода нет.
     - Тонет, - ответил я, не оставляя тщетных попыток вытащить жеребца и  в
то же время стараясь показать,  что  я  делаю  все  возможное  для  спасения
животного.
     Солдат сплюнул и сказал решительно:
     - Нет, это что мертвому припарка. Так ничего не получится. Утопишь!
     Он отошел к елкам, стоящим невдалеке, вынул из чехла  топорик,  отрубил
толстый сук и очистил его от веток. Плюнул на руки, растер ладонь о ладонь и
сказал:
     - Дай-ко попробую, однако!
     Подошел солдат к лошади, грубо прикрикнул на нее, и та  -  понимающе  в
ожидании помощи - словно ожила, прянула ушами, а глаза  засветились.  Солдат
встал сбоку, широко расставил ноги, сказал:
     - Ну-ко, дай я тебе подмогу!
     И с этими словами что есть силы ударил ее гибким и крепким суком.  Удар
пришелся как раз по открытому участку шеи. Видимо, солдат вложил в  него  не
только силу, в которой ему отказать было нельзя, но  и  всю  свою  ловкость,
опыт, злость. Жеребец дико всхрапнул, внутри у него что-то  торкнуло,  и  он
вылетел из болота.
     От неожиданного рывка я не успел отпустить узду, потерял  равновесие  и
упал, больно ударившись локтем о землю. Жеребец  стоял  на  твердом  берегу,
дрожал всем телом и нервно фыркал. Я не без опасения подошел к  разъяренному
животному, нагнулся за поводом, переживая унижение и  стыд  перед  солдатом,
перед своей совестью и даже перед измученным животным, которого чуть было не
загубил.
     Солдат хмуро сказал:
     - Нет в тебе, старшой, злости. Добром-то разве все сделаешь? Они  ведь,
добро и зло, рядом ходят!
     Я думал, даже надеялся, что солдат, оказав мне помощь, за которую я ему
в душе был благодарен, возьмет и уйдет. Мне было  бы  легче!  А  он  сел  на
пенек, закурил и предложил мне, спросив:
     - Куришь?
     - А как же ты воюешь без этого? Ведь не курить - так  с  ума  можно  от
разных мыслей сойти. А зимой простудиться в два счета можно.
     - Да вот не научился как-то...
     - Может, ты и не пьешь?
     - Нет.
     - Ну, брат, наделали лейтенантов! А как же ты в бой пойдешь?
     - А я уже ходил. Не первый год.  "За  отвагу"  имею.  -  Ты  смотри-ко,
молодец какой... А насчет выпивки и курева я шучу. Не
кури и не пей: хороший человек из тебя выйдет.
     Жеребец прядал ушами, косил на меня глаз и  пытался  ухватить  за  руку
оскаленными желтыми зубами. Я все еще не мог освободиться  от  чувства  вины
перед ним. Все еще было стыдно, что я не знал, как помочь ему,  и  не  сумел
выручить его из беды.
     Потом я соскабливал долго и тщательно болотную слизь с длинной пушистой
шерсти коня, наконец вытер  его  сухой  травой.  Временами  к  брезгливости,
которую я испытывал при этом, примешивался голод -  то  самое  состояние,  в
котором дивизия уже пребывала длительное время.
     А солдат снова предложил посидеть и, когда я опустился рядом, сказал:
     - Вы, интеллигенты, больно уж добрые, как я замечаю! У нас у  командира
роты лошадь в голову ранило. Так она, бедная, оземь ударилась, лежит, ногами
бьет, ржет, и другие лошади ей отвечают. От жалости с  ума  сойти  можно.  У
лошади слезы из глаз текут. Потом стонать начала, вот все  равно  как  мычит
тихонько. А капитан стоит около нее, фуражку снял, плачет.  Заливается,  так
коня жалко.
     Подхожу я к нему: "Чего лошадь мучаете?" - говорю. Он смотрит на  меня:
жалко, мол. Я к ней подошел поближе и в ухо  из  винтовки  выстрелил.  Сразу
успокоилась. "Ох, - говорит капитан, - какая лошадь была! Как человек!" - "А
что сделаешь, - говорю, - товарищ капитан, один выход".
     - А вот я бы лошадь не смог застрелить!
     - А ты, старшой, не стыдись, что добрый. Злым-то еще будешь! Это легче.
А вот доброты-то набраться, ох,  это  не  так  легко...  Хотя  и  зла  нужно
набираться. У нас первый ротный  был,  так  тот  сразу  погиб.  Выскочил  из
траншеи, кричит: "За Родину!" - и вперед. А из траншеи-то никто за ним и  не
вышел. Так погиб ни за что.
     А другой, так тот, пока все из траншеи не выйдут, пока последних бойцов
не вытурит, сам из траншеи не покажется. И что же? Воевал  долго,  и  с  ним
надежнее было. Заставит кого угодно! Бежишь в атаку,  а  сам  думаешь:  "Все
бегут. Ротный никому отстать не позволит". Веселее с ним было. Понял?
     Попрощались мы с солдатом. Его, оказывается, прислали через ручей  мост
построить. Старшим назначили. А с ним еще три солдата с топорами и пилами.
     Остаток пути мы с жеребцом преодолели благополучно  и  прибыли  в  полк
друзьями. Мне казалось, что жеребец под  конец  забыл  о  том,  что  с  нами
случилось.
     Когда стало темнеть, по дороге начали рваться мины  -  очередной  налет
немецких минометов. Я слез с жеребца,  отвел  его  в  большую  яму,  которую
заметил недалеко от дороги. Успел вовремя. Потому что второй налет был очень
сильный, и взрывы грохотали как раз вдоль дороги.
     Жеребец вздрагивал, но вырваться от меня, как это бывает с лошадьми при
обстреле, не пытался. Наоборот, ближе  и  ближе  жался  ко  мне,  переступая
ногами, когда становилось особенно страшно.
     О происшествии, случившемся со мной в дороге, я никому не рассказывал -
разве хочется,  чтобы  над  тобой  потешались?  Но  монгольского  жеребца  и
солдата, который спас его, запомнил на всю свою долгую жизнь.



     Старшина Ершов возвращался в роту из штаба полка.  По  пути  он  срезал
тонкий пружинистый ивовый прут. Шел легко,  что-то  напевая  себе  под  нос,
постегивая прутом по голенищу сапога. Он был молод и здоров. В  штабе  полка
покормили, и Ершов был доволен и весел - поесть  в  то  время  удавалось  не
каждый день. Он сделал все, что ему приказывал командир, потому  с  чувством
выполненного долга представлял  себе  картину,  как  он  шагнет  в  землянку
командира роты, встанет по стойке "смирно", браво доложит:
     - Товарищ старший лейтенант, ваше приказание выполнил!
     А ротный встанет, такой серьезный, важный, хотя ростом не  вышел  и  до
предела худ, и скажет:
     - Благодарю за службу, товарищ Ершов!
     Будет смешно и хорошо. Смешно оттого, что ротный,  совсем  еще  мальчик
(Ершову тридцать,  а  тому  нет  еще  двадцати),  в  поведении  своем  будет
копировать комбата, мощного, высокого, широкоплечего  капитана,  воюющего  в
пехоте с небольшим перерывом с финской кампании.
     Хорошо потому, что этот честный, смелый, этот  святой  ротный,  который
любит, как  отца  своего,  старшину,  будет  доволен  тем,  что'  приказание
выполнено, что Ершов жив, здоров, цел и невредим.
     Ершов шел подпрыгивая и приплясывая, будто не было  уже  ни  войны,  ни
опасности - ее главной стихии.
     Когда он вышел на бугор,  который  на  картах  значился  как  высота  с
отметкой 88,2 (солдаты называли его Лысая гора), он услышал и вскоре  увидел
немецкий самолет. Это был истребитель. Он  шел  довольно  высоко.  Ершов  не
только не лег, но даже не сбавил шагу. А самолет подошел к  переднему  краю,
круто развернулся, резко снизился, на бреющем полете пронесся над дорогой  и
обстрелял Ершова короткими очередями. Ершов привычно припал к  земле.  Когда
самолет проскочил, встал,  отряхнулся,  погрозил  летчику  кулаком.  Самолет
снова резко развернулся, прошел над Ершовым совсем низко,  выпустил  длинную
очередь.
     Когда Ершов упал, самолет был уже  высоко  над  передним  краем,  резко
повернул назад и начал снижаться.  Ершов  погрозил  ему  кулаком  и  крикнул
недовольно:
     - Что, сволочь, выкусил?
     Невдалеке от  дороги,  замаскировавшись  с  воздуха,  занимала  позиции
зенитная батарея.  Стрелять  по  отдельным  самолетам  ей  запрещали,  чтобы
напрасно не демаскировать себя.  Несколько  солдат  -  зенитчиков  из  щелей
наблюдали,  как  самолет  нацеливается  на  человека,  который  от  него  не
прячется. Кто-то крикнул Ершову:
     - Эй, служба, ты лучше не дразни его! Полежи малость, пусть  успокоится
и улетит.
     Но Ершов только приветливо помахал рукой, показал  в  небо,  в  котором
немецкий летчик делал очередной заход по нему. На сей раз  летчик  выстрелил
из пушки. Ершов упал. Видно было, что его чуть оглушило. Он встал,  попрыгал
на одной ноге, как это делают ребятишки, чтобы  вылить  воду  из  ушей.  Это
помогает, когда уши закладывает при разрыве. Когда  самолет  снова  проходил
над Ершовым, тот долго неистово тряс кулаком и громко ругался матом.
     На обратном пути летчик, буквально проплыв над толовой Ершова, выпустил
по нему длинную-длинную очередь. Пулеметы захлебывались от злобы - они  были
до предела скорострельны, потому звуки выстрелов переплетались между собой.
     Ершов вспомнил фильмы о войне. Там пулеметы всегда стреляли ровно,  как
работает хорошо налаженная швейная машина:
     "Так-так-так-так-так-так-так..."
     Этот же хрипел, задыхался и кашлял:
     "Хр-р-р-... Хр-р-р-рлы... Хр-р-р-..."
     Ершов снова упал, потом поднялся живой, невредимый, только  еще  больше
оскорбленный, обиженный и выведенный  из  себя  безнаказанностью  летчика  и
своим бессилием.
     Он который раз поднял в небо кулак, крикнул вдогонку, как будто  летчик
мог услышать:
     - Слышишь ты, гадина! Ты что думаешь,  у  тебя  такая  машина,  так  ты
царь?!
     Летчик снова шел над ним, а Ершов кричал:
     - Дай мне такую машину, я из тебя кишки вымотаю...
     А самолет снова стрелял, то снижаясь, то взмывая вверх.
     Ершову, когда летчик опять подходил к нему на своей неуязвимой,  ловкой
и быстрой машине, показалось, что он видит его. Может, он  и  в  самом  деле
видел, а может, солнечный блик так заиграл на стекле  кабины,  что  ему  это
показалось. По крайней мере он остановился, расставил ноги прочно, будто для
схватки.
     - Ну-ну, иди ко мне, - иди, сволочь, иди без машины!
     Летчик снова стрелял из пушки по одному-единственному человеку,  а  тот
ложился плашмя на дорогу, чтобы  выждать  и  снова  встать,  снова  потрясти
кулаком:
     - Эй ты, фриц несчастный!
     С батареи Ершову снова кричали:
     - Парень, не шути, убьет!
     Ершов слышал, приветливо махал им рукой, кричал:
     - Какого черта не стреляете? Но те отвечали:
     - Приказ!
     Когда самолет снова подлетел, Ершов вдруг вспомнил,  что  за  спиной  у
него карабин. Он быстро сдернул его, приложил  к  плечу,  выстрелил.  Летчик
резко ушел вверх.
     Еще несколько раз Ершов и немец стреляли друг в  друга.  Еще  несколько
раз Ершов вскидывал кулак к небу, на чем свет стоит ругая немца, а тот снова
и снова заходил на боевой  курс,  чтобы  в  конце  концов  убить  одержимого
русского.
     Немцу показалось, что ему это удалось. Ершов в  азарте  стрельбы  вдруг
почувствовал толчок в грудь и в затуманенном сознании  увидел,  что  самолет
уходит, а сзади его тянется хвост и дымом все больше застилается горизонт.
     Когда к нему  подбежали,  Ершов  лежал,  слегка  прищурив  левый  глаз,
уверенный, спокойный, даже веселый в своем азарте, оборвавшемся только что.
     Зенитчики несли Ершова к батарее,  чтобы  похоронить  с  почестями  как
бойца. Сзади шел солдат, который по возрасту вполне мог быть отцом  старшине
Ершову. Сквозь рыдания было слышно, как он просил:
     - Господи, чтобы он сгнил заживо, этот гад, вместе со своим  самолетом.
Чтобы отец и мать его  были  несчастны,  господи,  неужели  ты  не  видишь?!
Господи!



     Он прибыл в роту и явился ко мне в начале  весны  1942  года.  В  армии
подчиненные и младшие никогда  не  "приезжают"  в  часть  и  не  "входят"  к
начальнику. Они только "прибывают" и "являются".
     Так и он. Он  именно  явился.  Постучал  в  обледеневшую  плащ-палатку,
служившую в землянке дверью, и, когда  получил  разрешение,  крупно  шагнул,
вытянулся во весь рост и доложил:
     -  Товарищ  старший  лейтенант,  сержант   Бурмакин   явился   в   ваше
распоряжение для прохождения дальнейшей службы.
     Ожидали  наступления.  Его  приближение  чувствовалось   во   всем:   В
частности,  в  том,  что  непрерывно  прибывало  пополнение.  Я  давно   уже
командовал ротой - больше  трех  месяцев.  И  до  этой  весны  рота  не  раз
пополнялась. Но сейчас это было нечто  особенное.  Казалось,  там,  в  тылу,
собрали все, как под метелку. Видимо,  командование  спешило.  Прибывали  то
старики, то выздоравливающие раненые, то юнцы.
     Увидев Бурмакина, я обрадовался: судя  по  выправке,  как  уверенно,  с
каким достоинством он доложил о прибытии, нетрудно было догадаться, что  это
будет хороший вояка. Левой рукой он опирался на палку с причудливой резьбой.
Я долго разглядывал ее затейливый узор и понимал,  что  кто-то,  несомненно,
имел ловкие и умелые руки, обладал тонким вкусом, был терпелив и настойчив.
     - Кто же это вам так вырезал? - невольно спросил я.
     - Сам, в госпитале, - ответил Бурмакин. - За  полгода  не  такое  можно
сделать.
     - Но как же вы будете воевать, когда ходите с палкой?
     Сержант ответил, весело улыбаясь:
     - Брошу, товарищ старший лейтенант. Еще немного, и брошу!
     Мы были, пожалуй, ровесники...
     Я предложил сержанту сесть: и на фронте неукоснительно соблюдалось  это
правило - подчиненный не имеет права садиться в присутствии начальника (даже
если тот всего-навсего командир роты) без специального разрешения.
     Сержант сел, положив палку так, чтобы на нее можно было опереть больную
ногу, и, видимо, чувствуя неловкость, заговорил, просто так, чтобы только не
молчать:
     - Знаете, товарищ старший лейтенант! Я вообще-то читать люблю. Но когда
читаешь, то невольно мысли разные лезут в голову и тоска какая-то  нападает.
От безделья, что ли? А в палате со мной один мастер лежал - у него обеих ног
не было. Здорово умел из дерева  вырезать  и  меня  кое-чему  научил.  Когда
работаешь ножиком, тут уж мечтать не будешь. Задумаешься, так и  палец  себе
недолго отхватить.
     Я  назначил  Бурмакина  помощником  командира  взвода,   к   лейтенанту
Мигалову.
     Через две недели зашел у меня с Мигаловым разговор о Бурмакине. Тот  не
очень лестно отзывался о нем.
     - Делает все, что положено. Солдаты любят.  Хороший  парень.  Но  ведет
себя странно. Стоит появиться самолету в  воздухе,  как  он  выскакивает  из
землянки и смотрит. Или сидит, смотрит в небо и все чего-то ждет.
     Я ответил на это:
     - А вы знаете, Мигалов, я первое время тоже в небо смотрел.  Все  своих
искал. Услышишь звук самолета и ищешь: вдруг наш? Сейчас и смотреть перестал
- надоело. Это неплохо, значит, он еще надеется.
     Однако вскоре и мне пришлось быть  невольным  свидетелем  того,  о  чем
говорил Мигалов и что он принял за странность в поведении Бурмакина.
     Как-то утомившись, я лег  у  себя  в  землянке  и  уснул,  Проснувшись,
услышал, что кто-то разговаривает тихо, не  торопясь,  с  длинными  паузами.
Прислушавшись, я понял, что разговаривают Бурмакин и  Анатолий  Михеев,  мой
ординарец. Бурмакин спрашивал Анатолия:
     - Ну ты сам-то когда-нибудь летал?
     - Не-е-е...
     - Тогда тебе  трудно  понять,  что  человек  испытывает,  когда  летит.
Представь себе, что ты в небе. На самом верху!  Над  всеми!  Сверху  на  все
смотришь и все видишь. Города маленькие, аккуратные такие, будто игрушечные.
А лес!.. Идешь в детстве, бывало, и конца-краю ему нет. И тоска смертная,  и
сам ты такой маленький-маленький и затерянный. А  летишь  над  ним,  так  он
кажется меньше одной плоскости. Даже смешно становится. Или вот море. Ты был
когда-нибудь на море, видел?
     В ответ неуверенное:
     - Не-е-е...
     - Летишь над морем. Под  тобой  корабли  проплывают  медленно-медленно.
Будто совсем на одном месте стоят. Косяки рыб блестят.
     Потом длительная пауза, и снова голос Бурмакина:
     - Вот я на земле, как и  все,  маленький  человек.  Никто  на  меня  не
смотрит. А в воздухе я - бог. Я - воздушный стрелок. Это мы сбиваем самолеты
врага. Летишь - на тебя с земли смотрят. В воздушном  бою  командир  корабля
надеется. А ты ловишь фашиста  в  перекрестие  прицела,  и  от  тебя  многое
зависит. Понимаешь, а в душе у тебя гордость великая - такое дело доверили.
     Опять молчание. Потом глубокий вздох:
     - Да. О чем говорить. Нет у нас машин. Вот в чем беда.
     И если до этого в его голосе было столько восторга и душевного трепета,
то сейчас куда что девалось - осталась одна тоска. Я начал понимать сержанта
Бурма-кина, воздушного стрелка, списанного в госпитале из авиации.
     Однажды над позициями завязался воздушный бой.
     Признаться, мы в небе давно не видели своих.
     Невозможно забыть  то  время,  когда  над  нами  были  только  немецкие
самолеты! Они давили все, что можно было увидеть. Налетали крупными  массами
и в одиночку.  Стреляли  и  бомбили  по  колоннам,  гонялись  за  отдельными
машинами и людьми, если их удавалось разглядеть  сверху.  Пушки  и  пулеметы
били, не жалея боеприпасов.
     В тот день мы увидели воздушный  бой.  Информбюро,  правда,  все  время
сообщало о воздушных боях, но увидеть их седьмой роте, затерянной в лесах  и
болотах Северо-Западного фронта, так и не удавалось.
     А тут, прямо над головой, - схватка, в которую втянулись десятки  машин
с обеих сторон. Солдаты выползли из  землянок  и  блиндажей,  задрали  вверх
головы и смотрели, разинув рты. Все исстрадались в ожидании  перемен,  да  и
было на что посмотреть!
     На большой высоте сплелся клубок наших и чужих машин. Он то приближался
к нам, то удалялся. Уходил ввысь так, что мы его теряли  из  виду.  А  потом
снижался,  будто  падал  на  землю.  Клубок  вращался,   распадался,   снова
становился тугим. Выли моторы, до нас доносились  звуки  длинных  пулеметных
очередей.
     Время от времени из этого месива выпадали машины: они начинали дымить и
с черным хвостом уходили прочь, чтобы упасть  и  взорваться  где-то  далеко,
либо,  развернувшись,  снова  бросались  в  схватку.  И  не   было   никакой
возможности проследить до конца хотя бы за одной  из  них.  Невозможно  было
также определить, где свой, где чужой самолет. Думалось,  что  это  какая-то
странная игра не на жизнь, а на смерть, но все-таки игра.
     В это-то время я увидел сержанта Бурмакина. Он стоял на открытом месте,
забыв об опасности или пренебрегая ею, выскочив на бруствер  траншеи,  чтобы
видеть все небо. Со стороны было занятно смотреть, как он,  вскинув  голову,
выделывал какие-то странные движения руками, сгибался, разгибался,  рвал  на
себе гимнастерку, подпрыгивал от радости.
     Когда бой закончился, он, проходя мимо меня, виновато улыбнулся,  будто
от него в воздушной схватке что-то зависело, и пожал плечами.
     Через два дня он пришел ко мне и робко, но настойчиво  начал  разговор,
который не показался мне ни странным, ни неожиданным.
     - Видели, товарищ старший лейтенант, воздушный бой? -- спросил он.
     - Видел, - ответил я.
     - А я ведь воздушный стрелок.
     - Знаю.
     - Ну, товарищ старший лейтенант, не обидно,  когда  не  было  машин.  И
разговора никто не вел. А сейчас-то ведь появились? А?
     - Да, появились, - подтвердил я. - И еще больше будет, слышал.
     - Ну, вот видите, товарищ старший лейтенант...
     - Так ты о чем это, Бурмакин? Деру хочешь дать из пехоты? - спросил я.
     - Ну, если бы можно, - осторожно начал он подходить к своей просьбе.
     - Да в пехоте же лучше, - начал я его уговаривать, хотя знал,  что  это
звучит фальшиво. - Я бы, к примеру, никуда не ушел.
     - Отпустите, товарищ старший лейтенант!
     - Да что ты, какая разница? - спросил я, а сам  подумал:  "Если  бы  он
знал, как я его полюбил и как мне не хочется, чтобы такие от меня уходили!"
     - Отпустите, товарищ старший лейтенант. Не могу я здесь. Всем - ничего!
Вот вам, связному вашему, в роте восемьдесят человек, и всем хорошо. А я  не
могу. Страшно мне здесь.
     - Да ты что? Я думал, ты храбрый командир!
     - Страшно мне здесь, потому что ни за что  убьют  или  искалечат,  даже
выстрелить не успеешь. Вот спишь ночью, прилетит какой-нибудь  поросенок,  и
конец.
     - А там тоже убивают. Сколько летчиков погибает?
     - Не то, товарищ старший лейтенант. Не то страшно. Хочу я с ними в небе
встретиться. Хочу там немца с его машиной в перекрестие взять. Рука  у  меня
крепкая, глаз верный, а нервы стальные. Сейчас говорил  я  с  одним.  У  нас
такие машины приходят, что только сам не будь дураком и не трусь.
     Конечно, он убедил меня, и мне самому страшно захотелось, чтобы  такого
прекрасного парня перевели в летную часть. Пусть  даже  мне,  как  командиру
роты, хуже будет, пусть даже я от этого  проиграю.  И  обещал  поговорить  с
кадровиком.
     Но когда, придя в штаб полка, я заикнулся об этом, помощник  начальника
штаба с искренним возмущением вскинул  глаза,  скрытые  за  очками,  видимо,
стараясь определить, не сошел ли я с ума. И воскликнул:
     - Ты что? Да понимаешь ли ты, о чем ты просишь? Сейчас  на  вес  золота
каждая боевая единица, а ты  разбазариваешь?  Да  если  я  доложу  командиру
полка!
     Я понял, что продолжать разговор бесполезно.

     Начались бои. Сначала, первые дни, все, казалось, шло хорошо.
     Мы продвинулись на пять километров, и  командование  считало,  что  это
большой  успех.  Во  время  войны  почему-то  действия   войск   оценивались
километрами. Пять километров взяли у  врага  -  победа  (при  этом  неважно,
сколько  положили  людей),  пять  километров  оставили  врагу,  уступили   -
поражение (при этом неважно, какой ценой врагу это досталось).  Так  вот,  у
нас был успех.
     На третий день мы  снова  атаковали  с  утра.  Бурмакин  действовал  за
командира взвода, который погиб в первый день наступления.  Я  слышал,  как,
подняв взвод в атаку, Бурмакин распоряжался:
     - Разомкнись! Рассредоточься! Чего сгрудились?! Огонь, огонь!
     Я понимал, что вместе, рядом, бок о бок -  веселее,  но  противнику  по
такой цели проще бить. Потому одобрял указания Бурмакина.
     Когда особенно густо начали сыпать немецкие пулеметы, сержант посмотрел
по сторонам, увидел меня, вскинул голову  и,  приветствуя,  убедившись,  что
справа и слева солдаты дружно перепрыгивали через ручей, крикнул:
     - Вперед, вперед! Не ложиться! Огонь, огонь! Ниже бейте,  по  брустверу
старайтесь!
     Сам вскинул пулемет на руку и на весу повел огонь, будто  из  автомата.
Взвод бросился в  гору.  Впереди  бежал  Бурмакин,  и  до  немецкой  траншеи
оставалось ему всего несколько прыжков.
     Вот тогда-то меня и ранило.
     Хирург в медсанбате очистил рану от осколков, кусков  одежды  и  грязи,
засыпал чем-то, перевязал, дал мне палку.
     - Придется полежать. Может, в полевой госпиталь переведем.
     - Да вы что?! - вскинулся я.
     - А вот то. Осложнение может быть.
     - В роте ни одного офицера не осталось, а я тут с девками буду?!
     Хирург оказался крутым человеком.  Я  долгое  время  думал,  что  такое
качество присуще людям этой профессии вообще.
     - Я тебе как человеку говорю, - сказал он. - Достукаешься - потом  ногу
отнимут.
     - Пугаете?! Не из пугливых. Все равно убегу.
     - Ну иди. Другие просятся, чтобы куда подальше отвезли, а  этот  бежит.
Ну иди! Только потом не пожалел бы...
     - Ничего, выдержим.
     - Нам даже лучше: сам видишь, сколько народу!
     - Так вы меня по-доброму отпустите?
     - Отпускаю при условии, - майор медицинской службы был горд и самолюбив
-  сознание  власти,  видно,  доставляло  ему  удовлетворение,  -  повторяю:
отпускаю при условии: что ежедневно будешь приходить на перевязку.
     - Даю слово, -  пообещал  я.  Мы  попрощались,  чтобы  уже  никогда  не
увидеться.
     Выходя из хирургической, столкнулся с солдатом из  своей  роты.  Увидев
меня, тот остолбенел и выкрикнул:
     - О-о-ой, товарищ старший лейтенант!
     - Ты что так на меня смотришь? - спросил я.
     - А говорили, что вас убило, - сказал он не то испуганно, не то весело.
     - Кто говорил?
     - А вот он, - солдат подвел меня к раненому  с  забинтованной  головой,
который невдалеке колол дрова, и спросил:  -  Это  ты  говорил,  что  нашего
командира убило?
     - Я, - уверенно подтвердил забинтованный.
     - А кто тебе сказал?
     - Так там, говорят, в  вашей  седьмой  роте  из  всех  командиров  один
сержант остался живой. Пулеметы и  минометы  уж  больно,  говорят,  немецкие
били... Рота в огневой мешок попала. Немцы чего-нибудь да придумают.
     Стороной, не очень далеко от нас, в  шинели  нараспашку,  проходил  наш
писарь. "Забинтованная голова" увидел и закричал:
     - А вот еще ваш!
     Писарь бросился ко мне, торопливо запахивая шинель.
     - Товарищ старший лейтенант! - выкрикнул он радостно, по-ребячески.
     - А ты откуда? Почему в таком виде?! - навалился я на ротного писаря.
     - Я раненого принес.
     - А что это у тебя шинель в крови?
     - Так, говорю, товарищ  старший  лейтенант,  нашего  сержанта  на  себе
тащил. Вурмакина.
     - А где он? - спросил я, испугавшись. - Что с ним?
     - В хирургию отнесли.
     "Значит, не скоро вынесут", - подумал я и решил обязательно дождаться и
повидать его.
     - А почему нараспашку? - упрекнул я писаря  за  небрежный  вид  больше,
пожалуй, чтобы хоть что-то говорить, а не молчать. Надо  же  было  показать,
что я командир.
     - Так, товарищ старший лейтенант, - оправдывался он, - осколком в спину
задело. Ремень пополам, а шинель распороло.
     - А сам?
     - А сам, как видите,  жив.  Хорошо,  что  лежал,  а  то  бы  перерубило
пополам, если бы стоял.
     Начало  дуть,  и  мы  вошли  в  палатку,  которая  предназначалась  для
выздоравливающих. Вошли тихо и услышали, как раненый солдат браво хвастался:
     - Наша рота первой бросилась, а потом уже другая, и  весь  батальон  за
нами пошел. А тут тыщи пуль,  сотни  мин,  ад  настоящий.  Трещит,  свистит,
ухает, бьет, падает. Люди кричат, бегут. И каждый бежит и кричит.  Я  одного
заколол, а как - сам ничего не помню. Помню только, что заколол, что глаза у
него вылезли.
     - Ну, брат, ты и врать мастак... - прервал его кто-то.
     - Да ты что, видел, как дело было? Небось  в  артиллерии  просидел.  Ты
что, со мной в атаке участвовал?
     - Нет, не участвовал. Не видел, но знаю. Чем ты его заколол-то? У вас и
штыков-то ни у кого сейчас нет!
     - Я его - дулом карабина!
     - Ну, хохмач...
     Тот, который "заколол" немца, увидев меня, остановился  и  с  восторгом
выкрикнул:
     - Здрасте, товарищ командир!
     -  Здравствуй!  -  ответил  я,  тоже  обрадовавшись.  -  Ты   что   тут
рассказываешь?
     - Да вот, товарищ старший лейтенант, не верят, какая заваруха была.  Мы
от вашей роты справа шли. Ну и вам тоже досталось! Этот проклятый мешок!
     - Надо же! - сказал кто-то из  угла,  -  придумала  немчура:  пропустят
нашего брата, а потом со всех сторон - справа, слева, сзади и спереди -  как
врежут из  всех  пулеметов,  как  бахнут  из  минометов...  Вот,  проклятые,
научились!
     - Ничего, и мы научимся! - пообещал кто-то.
     Я  попрощался  и  вышел,  чтобы  подождать,  когда  вынесут  Бурмакина.
Медицинская сестра выскочила из палатки  наперерез,  загородила  мне  дорогу
собой и спросила:
     - Вы Перелазов?
     - Я.
     - Командир приказал покормить вас.
     Я удивился и обрадовался. Она бежала  впереди,  маленькая,  аккуратная,
чудно перебирая ножками и странно размахивая маленькими худенькими ручками с
чистенькими розовыми пальчиками. Я сомлел, стал жалеть и ругать себя за  то,
что попросился у хирурга на передок. Но в то же время подумал, что теперь-то
уж обязательно буду  приходить  сюда  на  перевязку  ежедневно,  как  обещал
хирургу.
     А она бежала впереди, по временам оборачиваясь ко мне и лукаво хихикая.
Было ясно, что она просто  веселая,  молодая,  сытая,  симпатичная,  радость
выпирала из нее беспричинно.
     За  столом,  мучительно  преодолевая  неприятное   и,   казалось   мне,
невыгодное для меня молчание  (надо  бы  вести  себя  как  хваткий  парень),
спросил:
     - А как вы меня узнали?
     - Так ведь сразу видно, что вы с переднего края,- ответила она.
     - А-а-а, - понял я, - грязный, оборванный.	Еще что-то хотел сказать, но
она, будто оправдываясь, перебила меня:
     - Нет, не потому.
     - А почему?
     - Да потому, что вас, товарищ  старший  лейтенант,  все  знают,  Вы  же
командир седьмой роты, а не какой-нибудь штабной!
     Я поел, поблагодарил, а она мне сказала:
     -  И  вообще-то  мы,  то  есть  все  наши  девочки,   любим   настоящих
фронтовиков.
     Уходя, я пожал сестре руку так, что  она  скривилась  от  боли  и  даже
немножко присела. Думалось, что чем крепче пожму, тем больше чувства вложу в
это прощальное рукопожатие. Она повернулась и побежала. Потом  остановилась,
помахала мне весело и скрылась в палатке.
     Не успел я еще остыть от  этой  неожиданной,  первой  и  последней,  но
запомнившейся на всю жизнь встречи, как увидел, что вынесли Бурмакина.
     Известно, что никто не любит смотреть на раненого. Но это был Бурмакин,
и я подошел. Рукой показал солдатам, чтобы они остановились.
     Еще утром я видел его здоровым, веселым и  энергичным.  Теперь  он  был
неузнаваем, взгляд потух, сжатые губы и впалые щеки изменили весь облик.
     Я взял его вялую, безжизненную руку, уже  не  надеясь,  что  он  узнает
меня. Но он устало, глядя в сторону, еле слышно прошептал.:
     - Товарищ старший лейтенант?!
     - Да, дорогой, - обрадовавшись, ответил я.
     - Узнал вас... - сказал он погромче: - Вы живы...
     Широко открытыми глазами, не мигая, он долго  смотрел  вверх,  стараясь
что-то сказать.
     - Что? - спросил я.
     - Небо... - выдохнул он с трудом.
     Чистое небо стояло высоко над  землей.  Я  понимающе  пожал  его  руку.
Смертельно усталое лицо исказилось: мне показалось, он улыбнулся.
     - Выздоравливай, - сказал я. - Выздоравливай, дорогой!
     Он зашевелился, даже попытался приподняться от носилок, но  застонал  и
опять с великим трудом произнес:
     - Буду... стараться...
     На какое-то время оживился, медленно повернул ко мне голову,  посмотрел
устало и еле выговорил:
     - Из госпиталя - прямо туда...
     Медленно, еле заметно перевел взгляд от меня вверх и  смотрел  в  небо,
пока солдаты не взялись за носилки.



     Старший лейтенант Беляков, командир минометной роты, остался не у  дел.
Сначала кончились  боеприпасы,  а  потом  последний  батальонный  миномет  с
расчетом был выведен из строя прямым попаданием артиллерийского снаряда.
     Солдаты убиты, миномет искорежен... И комбат  принял  решение  передать
оставшихся в живых  минометчиков  ко  мне,  в  седьмую  стрелковую  роту,  а
Белякова оставил при себе, на всякий случай.
     Прошла неделя, как Беляков и его солдаты превратились  в  пехоту,  если
честно говорить, то  ту  пехоту,  на  которую  артиллеристы  всегда  смотрят
свысока, и теперь уже отличались  от  нас  лишь  артиллерийскими  эмблемами,
которые все еще красовались у них в петлицах. Конечно, эмблемы были вырезаны
ротным мастером из консервной жести,  но  все  же  это  были  артиллерийские
эмблемы.
     Бывшие минометчики уже не раз участвовали в атаке вместе со  стрелковой
цепью и отражали контратаки противника, действуя  вместе  с  нами  в  первой
траншее. Это, конечно, особого восторга ни у кого из них не  вызывало.  Само
собой разумеется, батальонный миномет - это еще  не  орудие,  но  уже  и  не
винтовка. Это вооружение особое, требующее кое-каких знаний, потому любого к
нему не поставишь.
     Они продолжали гордиться своей бывшей специальностью, ибо считали  себя
причисленными к артиллерии  -  роду  войск  образованному,  интеллигентному,
достойному всяческих привилегий.
     Пожалуй,   старший   лейтенант   Беляков   раньше   своих   подчиненных
приспособился к  новым  условиям  и  среди  матушки-пехоты  чувствовал  себя
превосходно: как рыба в чистой воде. Хоть он числился  при  комбате,  но  во
время боев убегал от него и действовал с нами.
     Однажды мы захватили большое, разрушенное дотла  и  сожженное  село,  и
командир полка разрешил личному составу  роты  сутки  отдыха  в  этом  селе.
Вскоре через наши боевые порядки прошел соседний батальон.
     Мы возвратились в село и ждали,  когда  придет  походная  кухня,  чтобы
первый раз в этот день плотно поесть: позавтракать,  пообедать  и  поужинать
заодно, а после этого забыться в спокойном сне.
     Когда начало смеркаться, на улице  села  появилась  дымящаяся  походная
кухня.  Вокруг  нее  начали  роиться  солдаты.  Они  сбегались,   позвякивая
котелками, касками и лопатками. В это время противник внезапно обрушился  на
село огнем артиллерии. Потерь, к счастью, не было. Но налет мог повториться.
     Укрыться в селе можно было только в огромной каменной  церкви.  Сколько
ни били по ней из орудий, сначала наши, а потом немцы, она выдержала  все  и
стояла сейчас мрачная, обгоревшая, но еще мощная и надежная.  Когда  начался
обстрел, солдаты увидели в ней защиту и бросились туда,  чтобы  спастись  от
огня.
     Я распорядился ввезти кухню  в  церковь  и  ужин  раздать  там.  Лошадь
выпрягли  и  поставили  за  церковью,  между  кладбищенскими  памятниками  и
оградой. Походную кухню на руках подняли по  ступенькам  паперти  и  вкатили
внутрь церкви. Вскоре туда ввалились все солдаты  и  офицеры,  свободные  от
несения службы караула.
     Чтобы  хоть  как-то  осветить  внутри,  от  стены  к  стене   протянули
телефонный провод и зажгли его с обоих концов. Стало светло.  Запах  резины,
плесени, покрывавшей стены, человеческого пота и пищи повис над всеми. Сотня
солдат, конечно, скоро надышала тепла, и в церкви стало, можно сказать, даже
уютно, тем более что человек ко всему привыкает быстро.
     Старшина выдал водку, раздал хлеб, повар разлил по котелкам  содержимое
походной кухни, полную суточную дачу по  фронтовой  норме.  Люди  оживились.
Самодельные алюминиевые ложки скребли и стучали по  котелкам,  от  кружек  с
чаем поднимался пар. Слышались разговоры и шутки, сначала сдержанные,  потом
все более громкие и свободные.
     И когда всем стало хорошо, в это-то веселое время на помост и  поднялся
старший лейтенант Беляков. Он остановился перед царскими вратами.  Изобразил
молитвенный ритуал, опустился на колени,  смиренно  перекрестился.  И  вдруг
резко повернулся и, подпрыгнув вверх, начал дикую пляску. Все встрепенулись,
повернули головы, перестали жевать и замерли в ожидании. Что  будет  дальше?
Что он еще оторвет?
     А Беляков снова подпрыгнул, ударил ладонями по голенищам сапог и  пошел
вприсядку, легко подскакивая, смешно (потому что криво) ставя ноги  на  пол,
играючи поворачивался вокруг и, как бесенок, понесся по церкви, отбивая такт
и выкрикивая что-то нечленораздельное.
     Солдаты захлопали. Это воодушевило Белякова. Он снова прыгал, крутился,
кувыркался, вскрикивал и замирал.
     А солдаты хлопали и подбадривали.
     Ко мне в это  время  подошел  высокий  рыжий  солдат.  Я  знал  его  и,
обернувшись, спросил:
     - Что тебе, Порхневич?
     Солдат нагнулся ко мне и с обидой проговорил:
     - Нехорошо это, товарищ капитан. Грех! Разве в храме можно плясать? Кто
пляшет в храме?!
     - Ну ладно, - успокоил я  его,  повернулся  к  Белякову  и  крикнул:  -
Хватит, отдохни! Тот еще  раз  крутнулся,  подпрыгнул  высоко  и  встал  как
вкопанный:
     - Есть, товарищ капитан. Хватит так хватит!
     Кое-кто из солдат, однако, разошедшись, начал выкрикивать:
     - Кто следующий? Кто еще может? Выходи!
     Я сказал:
     - Отставить!
     Желающих больше не нашлось. На время все утихли, присмирели:  нашкодили
и теперь осознали, что делали не то.
     Порхневич сел около меня. Беляков подошел и примостился рядом.
     Я сказал ему:
     - Ты что это в церкви пляшешь?!
     - Суеверие это все, товарищ капитан, - отмахнулся он от меня.
     Порхневич всем корпусом повернулся к нему, неторопливо  облизал  ложку,
пропихнув ее за валенок и заметил Белякову серьезно:
     - Вот вы не верите ни во что, товарищ старший лейтенант, потому  вам  в
бою-то и страшно.
     - Почему страшно? - спросил Беляков. - Кто сказал, что мне страшно? Кто
это может сказать такое про меня?
     - Так ведь всем страшно, я думал, и вам тоже.
     - То-то... Думал! Индюк думал, а ты человек. Я, когда в атаку иду,  так
мне не только себя, мне никого не  жалко.  Только  бы  до  немецкой  траншеи
добраться. А ты говоришь, страшно.
     - Полно врать-то, товарищ старший  лейтенант,  -  прервал  его  солдат,
пожалуй, еще  более  могучего  сложения,  чем  Порхневич.  -  Какой  храбрый
нашелся!
     - А что? - подхватился Беляков.
     - Да то, товарищ старший лейтенант, что смешно слушать.  Чего  уж  тут?
Перед кем выхваляться-то? Все свои. Кому не страшно?
     - А мне - никогда, - решительно выпалил Беляков.
     - Так что вы, озорник, что ли, какой, коли ничего не боитесь?
     - Не о том речь, - огрызнулся  Беляков.  -  Мы  о  боге  рассуждаем.  Я
говорю, что суеверие это все.
     - Погодите, - сказал могучий солдат, - прижмет, так  вспомните,  не  то
запоете. Хотя, может, вы еще к жизни не привязаны. Тогда и судить еще  ни  о
чем не можете. Я вот в бога, например, не верю, с  детства  не  приучили.  А
плясать в церкви не стал бы. Не-е-ет, не стал бы.
     Снова наступила тишина, пока ее не нарушил Порхневич.
     - А я вот, - сказал он, - когда в атаку иду,  так  тоже  вроде  особого
страху не испытываю. А почему? Да потому, что знаю, что все  в  его  власти.
Убьют так убьют. Значит, так надо.
     - Кому надо-то? - вдруг спросил Порхневича кто-то.
     - Ему, - ответил он. - Вот кому. Видно, так надо. Ничего  без  него  не
бывает. Ведь, подумать только, как бывает. Когда бы я еще в церкви  побывал,
если бы не война? Свою-то у нас в селе  давно  на  склад  переделали.  Зерно
хранят. Вроде элеватора... А тут вот немцы обстреляли нас,  и  мы  все  -  в
храм, все в дом к нему. Он не обидит, он сохранит!
     - Да разве он сохранит тебя, когда себя уберечь не может? -  вступил  в
разговор Беляков. - Видел, в церкви-то  всю  макушку  снесли,  и  ни  одного
стекла не осталось?
     - А это он нас испытывает. Смотрит, до чего мы еще дойти можем, до чего
докатимся.
     - А что испытывать-то? Помоги, если ты всесильный,  -  опять  выкрикнул
недовольный Беляков.
     - Да, -  подхватил  маленький  и  тихий  солдат,  который  до  сих  пор
прислушивался и молчал. - Я согласен, товарищ старший лейтенант, что это он,
такой добрый, бог-то твой,  по  всей  земле  войну-то  раскинул?  Уж  больно
испытанье-то тяжелое. Детей-то и баб-то наших за что испытывает?  От  такого
испытанья одна дорога, выходит, на тот свет. А кто на земле-то останется?
     - Останется, не беспокойся, - спокойно ответил  Порхневич,  -  кто  ему
угоден, тот и останется.
     - Значит, если кого убивают, то туда тому  и  дорога,  -  по-божески-то
выходит?
     - Выходит так.
     Кто-то из угла вспомнил:
     - Я до ранения в двенадцатом полку был, так у нас в роте после обстрела
трое рассудку лишились. Больно  тяжелыми  снарядами  немец  бил.  Голова  не
выдерживает. Вот как он нашего брата испытывает... А фюрер  небось  в  таком
каземате  сидит,  что  и   господь   бог   до   него   не   доберется.   Где
справедливость-то?!
     -  Да,  скажи,  Порхневич,   за   что   испытанье-то   такое?   -   еще
поинтересовался кто-то.
     - Вот так, испытывает, и все, нам знать не дано, - не торопясь объяснил
Порхневич. - Я так думаю, чтобы узнать, какие мы люди с вами и какие  немцы.
Прежде народ разве такой был? У нас ведь все выветрилось из головы-то.
     - А что выветрилось-то?
     - То, что от него шло.
     - А что же от него-то шло?
     - Добро.
     - Ну и ну.
     - Вы меня не расспрашивайте. Я все понимаю, а объяснить не могу. У меня
все в сердце, а вот на языке нет.
     Порхневич вспомнил о Белякове и обратился к нему:
     - Вот вам, товарищ старший лейтенант,  например,  все  понятно,  а  мне
ничего. Вот и мучаюсь. Видно, вы счастливый такой.
     Но их разговор перебили.
     - А я вот, братцы, сон страшный вчерась видел,  -  вдруг  донеслось  из
угла.
     - Ну?
     - Деревню свою. Тихая стоит, все дома целы, а никого  нет.  Одна  трава
кругом  растет  да  цветики,  маки  алые,  подсолнухи  головами   к   солнцу
повернулись. А людей будто ветром выдуло. Только ходит одна баба  в  черном,
высокая и сухая, будто неживая. А мне приглянулась. Думаю: "Кажись, ничего".
Повернулась она ко мне. Я лицо-то не видел, а так сразу холодно  стало.  Так
озяб, что проснулся.
     - Дак это к тебе смерть приходила.
     - Да ну?!
     - Вот тебе и ну... Хорошо, что ты лица ее не увидел.
     - А тогда бы что?
     - А быть бы тебе покойником.
     - А я-то об ней размечтался. Думаю, ничего баба!
     Но тут их разговор прервал Беляков:
     - И что это я сразу в пехоту не пошел? Все в артиллерии крутился.
     - А у нас разве слаще? - спросили его.
     - Не слаще, а веселее, -  ответил  он  насмешливо.  -  Чего  только  не
наслушаешься. Ну и серые же вы, мужики! А вот насчет смерти я  вам  вот  что
скажу по секрету. Война и смерть всегда рядом ходят. Не будет смерти, так  и
войне конец. Что войны без смерти не бывает,  к  этому  привыкнуть  надо.  И
тогда безо всякого бога жить можно.
     - Да как же к ней привыкнешь?
     - А ты сюда зачем пришел? Правильно, чтобы победу одержать.  А  за  нее
что? Верно, платить надо. Тогда и победа будет. С этим примиришься -  и  все
хорошо. Ничего даром не дается! Вот люди-то и погибают. И ты  можешь  завтра
жизнь отдать, и я утром могу... А что делать? Правильно  я  говорю,  товарищ
капитан?
     Пока я думал, как ответить, кто-то бойко начал объяснять:
     - А я вот о чем. Почему мы смерти боимся? Потому что не знаем, что там.
Кабы знать, так, может, и не страшно было бы.
     - Ишь, чего захотел! Оттуда еще никто не возвращался.
     Неожиданно раздался требовательный и недовольный голос:
     - А что это вы, товарищи, панихиду-то завели? А?
     Другой успокоил всех:
     - Полно вам, мужики... Ложитесь-ко! Завтра, может, рано подымут,  а  мы
разговорились.
     - Так ведь комдив-то сутки отдыха дал, чего нас поднимут!
     - Отбой! - скомандовал я.
     И вскоре рота уснула в храме сном праведников, чтобы,  набравшись  сил,
назавтра поутру снова вступить в бой. С сутками отдыха не получилось.
     Утром роту подняли по тревоге. На левом фланге полка прорвались  немцы.
Развернувшись в цепь, мы прошли через боевые порядки подразделений,  которые
нас вчера сменили, и в лощине встретили контратакующую группу немцев.
     Собственно, боя не было. Увидев, что мы охватываем их  с  трех  сторон,
немцы в замешательстве остановились и начали отходить.  Они  даже  перестали
стрелять. Нам была поставлена задача преследовать отходящего противника.
     Когда рота вышла на высоту и стала переваливать на  обратные  скаты,  я
услышал, что  кто-то  кричит.  Повернувшись,  увидел  Белякова.  Тот  бежал,
размахивая руками и делая знаки,  чтобы  я  остановился.  Я  встал.  Беляков
подлетел, подал мне сложенное треугольником письмо;
     - Вам, товарищ капитан. Только что...
     Не успев договорить, он упал передо мной как  подкошенный.  Опрокинулся
на спину, прямо, не сгибаясь.  Когда  подскочил  Веселов,  длинный  и  худой
фельдшер батальона, Беляков был уже мертв.
     Мы  осмотрели  его,  но  ничего  не  обнаружили,  ни  одной  дырки   на
обмундировании не нашли. Веселов  осторожно  перевернул  его  на  живот.  Мы
увидели, как по телогрейке начало расплываться круглое пятно крови.
     - Сквозное, - заключил фельдшер. - В грудь вошла, через спину вышла.
     И тут подошел Порхневич. Он взял меня за  пуговицу  телогрейки,  поднял
предостерегающе палец и сказал тихо, чтобы никто не услышал:
     - Вот, товарищ капитан, разве я не говорил вчера? А?
     Вечером того же дня мой верный ординарец Анатолий Михеев,  принеся  мне
ужин, сказал:
     - Товарищ капитан, вы  помните,  летом  на  формировке  у  вас  пропали
хромовые сапоги?
     - Конечно, помню. На танцы в рабочий поселок в кирзовых ходил.
     - Вы еще на меня обиделись.
     - Да нет, Анатолий, я не на тебя обиделся.  Я  знал,  что  кто-то  свой
взял. Вот что возмущало. Наш брат офицер позаимствовал. Анатолий молчал.
     - Ну и что? - спросил я.
     - А вот то, товарищ капитан, что  старший  лейтенант  Беляков  в  ваших
сапогах убитый лежал.
     - Не может быть!
     - Точно. Царапина была на носке  правого  сапога.  Вы  по  тревоге  под
Сутоками выскочили из землянки и на проволоку колючую налетели.
     - Это могло и с ним случиться!
     -  Да  я  же  их  знаю...  Я  их  сто  раз  чистил,  когда  в   Вологде
формировались...
     - Ну ничего, не будем мелочными. Пофорсить захотелось, вот и взял.
     - Да, товарищ капитан, и у меня уже сердце на него отошло.
     Когда поужинали, Анатолий спросил:
     - Товарищ капитан, а вы о письме забыли, наверно?
     - О каком письме?
     - Да что старший лейтенант Беляков принес.
     Я снял  с  гвоздя  телогрейку  и  вынул  из  бокового  кармана  письмо,
свернутое треугольником.
     В бумаге с официальным бланком мне  сообщали,  что  мой  младший  брат,
механик-водитель танка старший сержант Перелазов  Александр  Егорович  погиб
смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины.



     Откровенно говоря, по своей молодости, незнанию  жизни  и  командирской
неопытности я  относился  к  агитатору  полка  несерьезно.  Ходит  майор  по
блиндажам,  рассказывает  о  чем-то,  расспрашивает,  убеждает,  шутит.   Не
требует, чтобы перед ним вставали навытяжку. Казалось, ни за  что  конкретно
не отвечает.
     Конечно, думалось мне, он неплохой человек, но польза-то от него какая?
Вот я, например, командир роты. У меня почти сто человек, молодых и  старых,
бывалых и только что прибывших с маршевой ротой,  еще  не  видевших  ничего,
смелых, готовых идти на риск и чересчур осмотрительных, за  которыми  только
гляди да гляди. Всех их надо не только накормить, одеть, обуть, но и,  когда
потребуется, поднять в атаку или  заставить  стоять  насмерть,  когда  немец
Попрет. Если рота побежит или заляжет, с меня того и гляди голову снимут.
     А у него ни кола ни двора, он  всегда  свободен,  как  ветер,  какой-то
слишком простой, доступный, несмотря на свой немалый по  тем  временам  чин.
Майорами тогда  сплошь  были  командиры  полков,  а  комбаты  все  ходили  в
капитанах.
     Время было тяжелое. Воевать только еще учились. На противника  лезли  в
лоб. О маневре лишь говорили, а чтобы зайти немцам во фланг или  в  тыл,  на
это решались немногие.
     Так вот в такое-то время нашей роте утром, в десять часов, и предстояло
атаковать высоту.
     До нас этот  злополучный  пригорок,  который,  как  я  теперь  понимаю,
никаких выгод нашей стороне не  сулил,  пытались  захватить  поочередно  три
роты, но ни одной из них военное счастье не сопутствовало.  Каждый  раз  они
отходили, оставляя трупы и поливая кровью заснеженные поля.  Только  занесет
убитых, смотришь, новая рота идет в атаку на эту возвышенность...
     Не прошло и двух дней с последней попытки, как  такая  же  задача  была
поставлена перед нами. Немцы, видимо, еще с вечера заметили, что у нас опять
к чему-то готовятся, потому всю ночь и  утро  бросали  в  расположение  роты
тяжелые снаряды, которые рвались со страшным грохотом и сотрясали несчастную
землю до самого основания.
     После одного из  таких  обстрелов,  когда  сквозь  перекрытие  землянки
(которую я занял два дня назад) стало видно  небо  и  нас  засыпало  песком,
провалившимся в щели между раскатившимися бревнами наката, ко  мне  и  вошел
майор Кулаков. Обстрел, под который он угодил, пощадил его:  счастливый,  он
поспешно распахнул дверь и ворвался в землянку.
     Потный, раскрасневшийся,  обляпанный  землей,  вырванной  снарядами  из
мерзлого грунта, он  радостно  улыбался.  Тот,  кому  приходилось  бывать  в
подобных условиях, легко может понять его состояние.  Каждому  хочется  уйти
из-под огня живым. Смертельная  опасность  взвинтила  его  нервы  и  сейчас,
минуту спустя, прорывалась в виде дикого веселья. Конечно же,  очень  смешно
остаться в живых, хохотать хочется, когда выберешься из пекла..,
     Майор бросился на лежак, вытащил платок, снял  шапку,  тщательно  вытер
крупную, совершенно голую голову и блаженно произнес:
     - Как у тебя хорошо!
     Вскоре  он  успокоился,  огляделся  и  показал  на  дыры  в  перекрытии
землянки:
     - Ты смотри, что делает гад! Все тепло выдует.
     - Так ведь ночевать-то здесь, наверно, не придется? - спросил я,
     - Конечно, - уверенно ответил он. - Вот возьмем  высоту  и  в  немецких
блиндажах жить будем. Недолго уже ждать!
     Развернув мокрый от пота платок, он расстелил его на коленях.
     - Ты погляди, что пишет, - сказал он, подталкивая меня локтем.  -  Нет,
ты сам прочти. Ты подумай, что на полях вышила!
     В его словах я почувствовал восторг и гордость.
     - Это я в посылке получил. Кстати, посылки вчера дошли до вас?
     - Принесли, раздали всем, Я прочитал на платке:
     - "Нежность и любовь".
     - Нет, не то, - заявил майор. Он передернул платок и обрадованно  ткнул
пальцем в начало.
     - Отсюда читай, Я прочитал:
     - "Будь спокоен, воин, не жалей фашистов, а с тобою нежность  и  любовь
моя". Агитатор подчеркнул:
     - Понимаешь, "нежность и любовь".  "Нежность  и  любовь",  ты  подумай,
слова-то какие!
     Потом - не то мечтательно, не то насмешливо - сказал:
     - Вот если бы немного помоложе был, ну примерно как ты, честное  слово,
написал бы письмо да карточку спросил бы. Уж больно я письма получать люблю!
Все думаешь: кто-то там остался... Даже ждет, может быть...
     Потом предложил, не то в шутку, не то всерьез:
     - Хочешь, адрес дам?
     Я отказался:
     - Уже переписываюсь с одной, товарищ майор,
     - Ну что же, молодец, - одобрил он, - и ей веселее, и тебе легче. А?
     В таких разговорах сидим и тянем время, чтобы как-то скоротать его. И в
самом деле, мы незаметно и неумолимо уже подходим  к  той  важной  черте,  с
которой все начнется!
     Вот она, артиллерийская подготовка атаки... Над всей землей гул,  звуки
взрывов и шелест снарядов в воздухе, как будто кто-то  невидимый  сдирает  с
неба крышу.
     - Я дома грозы боялся, - кричит мне майор, хотя  мы  сидим  в  землянке
рядом. - Знаешь, как громыхнет, так будто небо пополам раскалывается.
     "Что гроза?" - думаю я, чувствуя, как  землянка  сотрясается  от  наших
разрывов в немецкой обороне. Ощущение такое, будто земля из-под тебя уходит.
     - Давай выйдем, - предлагает мне агитатор, - землянка обвалиться может.
     Мы выходим и видим: солдаты, один  за  другим,  выбираются  в  траншею;
снаряды "катюши"  плывут  друг  за  другом,  то  обгоняя,  то  отставая,  то
выстраиваясь  в  ряд.  Слышим:  ревут  шестиствольные  минометы  и   тявкают
противотанковые орудия.
     Ничего, что шум и грохот давят на уши, зато впереди, там, где  окопался
и затих противник, все горит, взрывается, трещит. Кажется, у него  никого  в
живых не осталось, так как шестиствольные минометы и те замолкли.
     Наконец, поднявшись в небо, вспыхивают зеленые ракеты.
     - Ну, я пойду, товарищ майор, - говорю Кулакову.
     - Иди, - отвечает он.
     Какое-то время я еще  смотрю  на  ничейную  землю,  по  которой  сейчас
придется бежать, а там - сплошь один чистый снег,
     Я кричу:
     - Седьмая рота, в атаку, вперед!
     Поднимаюсь на бруствер, за мной из траншеи выскакивают мои люди и бегут
с криком:
     - Ур-р-ра! Вперед, вперед! Ур-р-ра-а-а!
     Упиваясь своей смелостью и храбростью,  бесстрашием  и  молодостью,  мы
приближаемся к траншее противника и уверенно  ожидаем  последнего  решающего
броска, чтобы вцепиться в горло врагу.
     Но немецкие пулеметы ни с того ни с сего ударяют откуда-то сбоку. Резко
бьют по земле пули, они взвизгивают и свистят.
     "Вжи, вжи, вьюх, вьюх..."
     Особенно пугают рикошеты. Так и думаешь, что  одуревшая  от  общения  с
землей пуля влепит тебе в глаз, в ухо или в шею. Нет, нельзя устоять,  рядом
уже падают убитые...
     Цепь залегает. Через минуту, лежа в снегу, я уже не  могу  видеть  всей
роты. Каждый старается найти себе ямку, спрятаться за бугорок или зарыться в
снег.
     Немцы - откуда  их  столько  появилось  в  первой  траншее?  -  бросают
гранаты. Они рвутся, не долетая даже до проволочного  заграждения.  "Боятся,
значит, нашей атаки", - думаю я.
     Мы молча лежим.  "Отдышаться  надо,  осмотреться",  -  оправдываю  свое
бездействие. Наблюдаю, как пулеметы немцев рубят свою же проволоку, не  дают
поднять головы, отбивают желание выпрямиться  и  снова  броситься  в  атаку.
Когда пули попадают в колючую проволоку, то от заграждения летят искры...
     Я обескуражен неудачей. Такая артподготовка пошла прахом! Земля  горела
и рвалась на части. Где же в это время  скрывался  враг?  "Вечером  придется
отходить в  свою  траншею  и  атаку  готовить  заново",  -  думаю  я.  Огонь
противника не дает поднять головы, и уверенность, что цепь  можно  заставить
повторить атаку, окончательно покидает меня.
     Лежим в снегу и, как ни странно,  не  очень  зябнем:  не  дует.  Убитых
мало-помалу заносит острой снежной крупой. Они отвоевали,  отдали  все,  что
имели: жизнь, радость и горе. А мы лежим укрывшись. Ждем и надеемся...
     И в тот момент, когда по цепи пошла  запоздалая  команда  "Окопаться!",
неожиданно, откуда-то  сзади,  раздался  звонкий,  пожалуй,  даже  визгливый
голос. Невозможно было разобрать, что кричат. Но это уже привлекло внимание.
     Вся рота обернулась на крик и увидела, что от нашей траншеи бежит майор
Кулаков. Он без шапки. Полушубок расстегнут. Резко, даже, кажется,  радостно
он кричит:
     - Ребятки! Сынки мои! Как же это? Неужели?
     Его голос разносится по всему полю.
     - Убьют! - кричит кто-то.
     - Ложись! Ложитесь, товарищ майор! - кричат теперь уже многие.
     Майор пробегает нас. Мы видим, у него прострелена рука.  Кровь  сочится
на полушубок, на снег, и эти красные капли крови на снегу мы тоже видим. Все
ждут, что будет дальше, и никто не встает.
     Майор  не  ждет  никого.  Сквозь  глубокий  снег   он   пробивается   к
проволочному заграждению, пытается перелезть через него и кричит:
     - Вперед, братцы-ы-ы!
     И как будто в ответ на это пулемет справа дает короткую очередь,  Майор
падает на проволоку, энергично  загребает  руками  и  отталкивается  ногами,
чтобы перебраться через препятствие.
     В это время, как по команде, справа, слева и спереди начинается бешеная
пляска огня. Весь этот ужас долгое время направляется в одну точку. Агитатор
полка уже мертв, а пули все еще клюют и рвут его на части, расшвыривают тело
по снегу кругом с ожесточением и беспощадностью.
     - Что они делают, нехристи?! - кричит  высокий  широкоплечий  солдат  и
подымается во весь рост. Я сразу узнаю его:  это  Порхневич.  Он  на  бугре,
отчего кажется особенно огромным.
     - Нехристи, идолы! - ревет он. - Что они делают?
     Порхневич бежит к немцам, шапка с  него  слетела,  рыжие  волосы  огнем
горят, он бежит быстро, и глубокий снег по колено - ему не помеха.
     Снова немецкие пулеметы бьют в одну точку, в  эту  большую  и  открытую
цель. Они умеют сосредоточить огонь, недаром давно воюют. Еще человек падает
на проволоку...
     В это время вся стрелковая цепь, не выдержав  напряжения,  поднимается.
Нет, она не поднимается, а вскакивает и с криком, воплями, руганью бросается
вперед. Пулеметы  уже  не  в  силах  остановить  людей,  которые,  казалось,
обезумели.
     Цепь двигается все дальше, забираясь все выше в гору.  Молчат  немецкие
пулеметы, они  будто  провалились  сквозь  землю.  Когда,  остановившись  на
минуту, я смотрю  с  захваченной  высоты  на  оставленные  сзади  окопы,  на
проволочное заграждение, которое рота преодолела, я вижу лишь  искромсанную,
избитую,  искалеченную  землю,  а  на  ней  -  окровавленные  тела   убитых,
окоченевшие на холоде, и санитаров, которые ищут тяжелораненых, тех, кто еще
ворочается и стонет.
     Ночью солдаты вспоминали:
     - Майор-то долго вздрагивал, когда по нему пулеметы бить  начали..  Они
рвут его, а он все дергается. Не думал, видно, что убьют, А Порхневич как на
стол лег. Знал, что на смерть идет. Вроде готов был помирать-то,  когда  еще
встал да крикнул. "Нехристи, - говорит, - вы. Идолы". Знаешь, мороз по коже.
А помер сразу и тихо.
     Все солдаты разговаривают вот так и уже никто не суетится. Каждый занят
будничным делом: кто письмо пишет, кто  винтовку  чистит,  а  кто  в  уголке
подремывает, пользуясь тем, что никаких команд пока не поступает.
     Смотрю я на этих людей и удивляюсь: это ведь они еще утром  были  рядом
со смертью и в ожидании ее. Кто-то был  немного  растерян,  а  кто-то  полон
решимости победить, и все принимали свою судьбу как  должное  и  неизбежное,
без ропота и обиды, без особой жалости к себе.
     В душе моей поднимается, охватывая всего меня, нежность и любовь к этим
идущим на смерть  людям.  Только  высказать  это  я  не  решаюсь,  чтобы  не
показаться смешным.
     Утром началась метель. Я подумал, глядят на новые  траншеи  противника,
которые скоро предстояло брать, что вчерашнее поле боя уже, наверно, закрыто
свежим и чистым снегом.



     Полки остановились под Великим Селом -  безвестной  прежде  деревушкой,
которую немцы превратили в мощный опорный пункт. С ходу прорвать оборону  не
удалось. Дивизия понесла большие потери и продвинуться не смогла, а  приказа
отойти в исходное положение не было.
     Удивительно, думали мы, как все хорошо шло до этого Великого Села и как
все застопорило сейчас!
     Командующий войсками армии угрожал комдиву, что, если в ближайшие сутки
тот не возьмет Великое Село, на дивизию поставят нового командира.
     Рассерженный и недовольный комдив по телефону и  по  радио  нажимал  на
подчиненных. Командиру полка подполковнику Михайлову он говорил:
     - Почему не продвигаешься!  Чего  испугался?  Десяток  паршивых  фрицев
остановили полк! Учти, я шутить не люблю: не возьмешь - сниму. А  то  и  под
суд пойдешь... Один батальон пусти встык, чтобы он ударил с тыла, и  дело  с
концом.
     Михайлов оправдывался как мог:
     - Огонь, товарищ генерал. Головы поднять не дает. Откуда что  берется?!
Ночью постараюсь. Сделаю все возможное!
     - А ты сделай невозможное.
     - Жизни не пожалеем!
     Тогда генерал отчитывал командира другого полка - Полякова:
     -  Степан  Егорович!  Ты  что,  обессилел  совсем?!  Слава  твоя   где?
Спрашиваю: где твоя слава былая, а? Там же их всего  десяток.  Да  я  своего
ординарца пошлю, он один возьмет. Учти, я тобой всегда гордился, а сейчас не
посмотрю!
     Поляков  оправдывался  и  тоже  обещал  сделать  все,  что  возможно  и
невозможно в таких условиях.
     Командиру полка Питкевичу генерал обещал помочь артиллерией и танками:
     - Ты знаешь, как я тебя люблю! Я все  тебе  отдал,  что  у  меня  было.
Приказываю к 15 часам овладеть высотой, из Великого Села  тогда  немцы  сами
уйдут.
     Питкевич тоже обещал.
     А дела шли плохо. Под все усиливающимся нажимом сверху  наши  буквально
вгрызались в  оборону  и  теснили  немцев,  метр  за  метром,  неся  большие
неоправданные потери.
     Ординарец командира дивизии - рослый и простодушный малый - вслушивался
внимательно в разговоры, которые вел генерал, и заметно нервничал.
     - Ты что, плюешься, Юрлов? - прикрикнул на него  генерал.  -  Нехорошо,
брат!
     - Да так, с досады, товарищ генерал. Обидно! Какое-то  Великое  Село...
Название одно. Сколько таких деревень взяли, и на тебе.
     Генерал сердито посмотрел на него и приказал:
     - Иди спать, ночью на передок пойдем,
     Комдив не отходил от телефона и рации.  Сверху  требовали  и  угрожали,
внизу оправдывались, просили поддержки и обещали.
     В разговорах, суете и угрозах генерал не заметил, как ординарец куда-то
пропал. Только потом комдиву, да и всем  нам,  кто  знал  Юрлова  (ординарец
комдива - это заметная фигура в дивизии), стало известно все.
     Тот сначала явился к подполковнику Михайлову, прямо  на  наблюдательный
пункт,
     -  Товарищ  командир  полка,  --  спросил  он  строго,  -   почему   не
продвигаетесь?! Генерал  недоволен.  Он  говорит,  что  там  только  десяток
каких-то фрицев...
     Но Михайлов слушать не стал, обернулся  к  нему,  схватил  за  рукав  и
выбросил из блиндажа:
     - Ты еще тут путаешься под ногами? Ну-ка, марш отсюда!
     Юрлов ушел обиженный и направился к Полякову. Тот не выгнал  его,  даже
не накричал, а сказал своему ординарцу:
     - Покорми его чем-нибудь. Вишь, худой он какой!
     Юрлов на Полякова не обиделся.  Ординарец  командира  полка  Малышев  с
уважением и заботой отнесся к ординарцу  комдива:  знал  службу.  Юрлов  для
него, как он  считал,  все-таки  старший  товарищ,  можно  сказать,  даже  в
какой-то мере начальник.
     Налил ему в кружку сто граммов. Тот пить один отказался. Тогда  Малышев
налил и себе, чокнулись за победу, выпили и вместе поели.
     Юрлов все еще не мог примириться с тем, что какой-то  десяток  паршивых
фрицев остановил всю дивизию и уложил перед  Великим  Селом  не  одну  сотню
наших. Малышев сначала слушал его внимательно,  как  у  нас  слушают  гостя.
Потом тоже загорелся его идеей. И они пошли.
     Побродив по переднему краю, они приткнулись к батальону, который должен
был выйти в тыл Великому Селу, и пошли впереди, вместе с разведкой.
     Батальон был обнаружен и обстрелян. Разведчики бросились вперед,  чтобы
подавить огневые точки  противника.  Многие  видели,  как  ординарцы  бежали
впереди всех и что-то кричали. За  ними  шел  батальон.  Пулеметы  и  орудия
немцев будто сошли с ума. Наша цепь не выдержала и залегла.  Разведчики  еще
продвигались какое-то время, но, когда Юрлов свалился, залегли и они.
     Юрлов упал в нескольких шагах от немецких окопов. Вечером Малышев вынес
его к своим  окровавленного  и  побелевшего.  Пуля  прошла  навылет  грудную
клетку.
     Говорили, что Юрлов, приходя время от времени в себя, что-то  не  очень
разборчивое шептал о десяти фрицах, о том, что их мало, а мы думаем, что  их
много и что  их  надо  обязательно  обойти  ночью  с  тыла  и  что  об  этом
обязательно надо сказать генералу.
     Когда комдив пришел  в  медсанбат  навестить  ординарца,  тот  был  без
сознания.
     Ночью Юрлов  скончался.  Полки  снова  атаковали  и  захватили  высоту,
преграждавшую путь: к Великому Селу. Генерал приказал похоронить ординарца в
братской могиле, которую только что вырыли и начали заполнять на только  что
захваченной  высоте,  с   которой,   как   оказалось,   словно   на   ладони
просматривалось все Великое Село - мощный опорный пункт немцев, который был,
по нашему мнению, обречен на разгром.
     Утром на совещании командиров генерал сказал:
     - Все вы знаете, мой ординарец прошлой ночью скончался.  Обстоятельства
его гибели известны. Казалось  бы,  нет  особого  смысла  говорить  здесь  о
каком-то одном солдате. Но я хотел бы обратить ваше внимание  на  следующее:
этот солдат был государственный человек, пусть такое  не  покажется  кому-то
смешным.
     Почему я так говорю о нем? А потому, что в нем появилось особое чувство
ответственности за судьбы нашей Родины. Ему казалось, что он лично  отвечает
за выполнение боевой задачи не только дивизии,  но  и  всей  Красной  Армии.
Этого же я требую от вас, товарищи командиры и комиссары,



     В то время наша  дивизия  жила  ожиданием  больших  боев.  На  сей  раз
немецкие войска глубоко  зарылись  на  высоте,  которая  господствовала  над
местностью. Они источили ее траншеями и ходами сообщения. Мы сосредоточились
на невысоких сухих буграх. Естественно, что в предвидении скорого приказа на
наступление основная наша позиция по-настоящему не оборудовалась,  а  личный
состав, техника и оружие были укрыты  кое-как.  Стоило  ли  стараться,  коль
скоро все равно не сегодня завтра вперед?!
     Между нами и противником лежало болото, поросшее, как  ковром,  зеленой
осокой и мелким кустарником.  Кое-где  росли  одинокие  деревья.  Через  всю
ничейную землю шагали, как  по  струнке,  телеграфные  столбы  с  натянутыми
проводами. Красивое зрелище яркой нетронутой зелени настораживало: бежать по
гладкому ровному лугу семьсот-восемьсот метров враг  не  позволит.  Придется
ползти по жесткой, колючей, режущей  осоке  -  удовольствие  ниже  среднего.
Танков не будет, артиллерия прямой наводки не пройдет. Заранее  было  видно,
что болото для этих средств непроходимо.
     На совещании в штабе, куда были собраны командиры рот, майор  Петренко,
командир полка, говорил бодро:
     - Нам с вами, товарищи, предстоит сделать не  очень  много:  преодолеть
болото - всего семьсот метров, и взобраться на бугорок. Как видите,  не  так
уж далеко продвинуться и не  столь  высоко  подняться.  Командование  решило
взять высоту, на которой сидят отборные фашистские головорезы, во что бы  то
ни стало! Любой ценой! Помните, что на вас смотрит Родина,  к  вам  обращают
свои надежды, свою любовь и верят вам беспредельно отцы и матери,  братья  и
сестры, друзья и невесты, весь советский народ!
     Майор Петренко умел говорить: не только  сказать  нужные  слова,  но  и
придать своему голосу такое выражение, от которого перехватывало горло. Я не
любил Петренко, но и меня  он  своим  разговором  переломил.  Действительно,
появилось желание сделать все, : чтобы взять высоту,  пусть  даже  погибнуть
самому, а высоту взять.
     Полк поутру вошел в болото и потом несколько дней метр за метром упорно
продвигался вперед, с каждым днем все больше и больше теряя людей и  веру  в
возможность преодолеть проклятую трясину. Избитое снарядами болото горело.
     Ежедневно в вышестоящий штаб шли донесения о продвижении наших войск  с
просьбой помочь авиацией и артиллерией.
     Командование, естественно, делало вид, что оно  довольно  успехом.  Оно
гордилось, что не позволило противнику  снять  с  нашего  участка  войска  и
бросить их на помощь тем, кто в это время на других фронтах чувствовал  себя
ненадежно и нуждался в поддержке или кто имел успех  и  не  имел  достаточно
сил, чтобы развить его.
     Нас такое объяснение устраивало. Оно  льстило  молодому  самолюбию.  Мы
верили в то, что делаем важное дело и выполняем важную  задачу  по  разгрому
общего врага.
     Наш батальон в первые же дни боев  почти  полностью  лег  в  болоте,  и
только мне с девятью солдатами  и  сержантами  чудом  удалось  добраться  до
высоты и окопаться у самой подошвы ее. Вечером мы вылезли на сухое  место  и
принялись  за  лопаты.  Всю  ночь  копали,   под   утро   уснули,   выставив
наблюдателей. Когда проснулись, то ужас продрал по коже: наша  траншея  была
полна воды. Весь день мы продрожали в ней. Промерзли как собаки, но ни  один
не заболел. С вечера, как только стемнело, выползли  ближе  к  противнику  и
стали отрывать новую траншею. Опять всю ночь копали. Днем мы  уже  сидели  в
сухих окопах и радовались: холодом от земли не несло, болотом  не  пахло,  и
под ногами не чавкало.
     Еще несколько дней продолжалась болотная операция, но мы почувствовали,
что наступление иссякло. По приказу командования остатки полка  вернулись  в
исходное положение. Раненых, которые  сумели  выжить  и  попались  на  глаза
санитарам, вынесли... Большинство убитых затянуло в трясину,  некоторые  еще
плавали на виду.
     Вскоре, однако, началось новое наступление. Через  каждый  день-два  на
высоту через болото стали бросать по батальону.
     Из траншеи нашей основной позиции выходил  испытать  счастье  очередной
батальон. Картина боя проигрывалась каждый раз по известному сюжету,  как  в
кинотеатре повторного фильма. Сначала  наша  артиллерия  бросала  в  опорный
пункт врага несколько десятков снарядов, будто для того, чтобы  предупредить
о нашей предстоящей атаке. Наши несчастные солдаты  спускались  с  бугров  в
болото  и  устремлялись  вперед,  предоставленные   самим   себе.   Немецкая
артиллерия с ожесточением рвала  болото  на  куски,  а  пулеметы  беспощадно
уничтожали всех, кто приближался, и очередной батальон на  наших  глазах  и,
видимо,   не   без   ведома   начальства   исчезал,   испарялся,   прекращал
существование.
     Только отдельным счастливчикам удавалось добраться до нас. Я забирал их
себе, под свою команду, ставил на котловое довольствие.
     Таким образом, как бы само  собой,  стихийно,  у  дивизии  образовалось
боевое охранение. К нам протянули связь. Сам майор  Петренко  поставил  мне,
как старшему по званию, боевую задачу и велел объяснить всем, что отныне  мы
- глаза и уши дивизии. При этом он особо подчеркнул, что подчиняемся мы ему,
то есть Петренко, напрямую.
     Я уже бывал в таких ситуациях. Знал, что делать.  Потребовал  снабжения
пищей и боеприпасами, организовал службу наблюдения. Подкрепить  нас  личным
составом полк не мог.
     Сначала думалось, что немцы не заметили нашего появления на  их  высоте
или не придали этому значения. Но не тут-то было. Как только кончились  бои,
они бросились на нас в контратаку. Мы твердо решили: лучше умереть, чем уйти
обратно, в эту грязь, в этот смрад, в  это  проклятое  место,  которое  наши
солдаты прозвали "долиной смерти". И мы отбили  первую  неожиданную  вылазку
врага.
     Немцы снова и снова кидались на  нас,  и,  когда  показалось,  что  они
вот-вот отбросят нас в болото, или истребят всех до одного,  они  прекратили
атаки. Видно, мы озверели, и это их образумило. Так  я  думал  тогда.  Когда
остервенеешь,  тогда  ничего  не  страшно,  и  чтобы  тебя  победить,   надо
остервенеть еще больше, чем ты.
     Болото, некогда  поросшее  высокой  осокой,  кустарником  и  отдельными
деревьями, оголилось. Из  зеленого  оно  превратилось  в  грязно-коричневое.
Залитые водой воронки от снарядов и мин блестели днем под солнцем, а ночью -
под луной и при свете немецких ракет. Обгорелые и искалеченные  осколками  и
пулями деревья и телеграфные столбы торчали из болота, как черные костыли.
     Днем болото казалось пустынным  и  мертвым.  Поначалу,  правда,  к  нам
пытались пробиться пешие посыльные. У меня был телефон, и связь  со  штабами
работала хорошо. Но майор Петренко  считал,  что  пеший  посыльный  -  самое
надежное средство управления войсками в боевой обстановке, и,  выполняя  его
волю, посыльные безропотно направлялись в "долину смерти",  чтобы  выполнить
приказ начальника.
     В этом случае кто-то из наших кричал: - Ребята, смотрите, к  нам  идет!
Мы с ужасом и негодованием наблюдали, сердцем своим желая несчастному выжить
в условиях, в которых выполнить задачу и  остаться  живым  было  практически
невозможно,
     Он выходил из первой траншеи основной  позиции.  Уверенно  и  спокойно,
даже бравируя (он не мог не знать,  что  за  ним  наблюдают  и  товарищи,  и
начальники), он проходил половину пути и где-то в  середине  болота,  метров
триста не дойдя до нас,  попадал  вдруг  под  перекрестный  огонь  вражеских
пулеметов. И они били до тех пор, пока обреченный не падал, сраженный  пулей
у всех на глазах, так и не  добравшись  до  конечной  цели  своего  опасного
путешествия.
     Некоторым,  правда,  везло.  Попав  под  огонь  противника,   посыльный
замирал,  изображал  убитого  и  ждал  весь  день,  когда  стемнеет,   чтобы
подобру-поздорову выбраться живым из болота.
     После многих таких  случаев  днем  в  боевое  охранение  уже  никто  не
рисковал ходить.  Немцы,  как  видно,  пристально  всматривались  в  "долину
смерти". Их пулеметы, минометы и орудия открывали огонь, как только в болоте
кто-то подавал признаки жизни.
     Ночью  высота,  на  которой  сидели  немцы,  извергала  каскады  ракет:
свистящих, хлопающих, бесшумных, цветных,  бесцветных,  быстро  сгорающих  и
медленно опускающихся на шелковых парашютах, долго освещающих местность. Всю
ночь трассы ракет и пуль, прорезая темноту, тянулись  над  нами  к  основной
обороне, освещая мертвую зыбь "долины смерти". У нас в траншее было от этого
светло как днем.
     Позиция, которую занимал наш полк, угрожающе  темнела,  мрачно  нависая
над болотом. Мы смотрели  на  нее  с  надеждой,  ожидая,  что  наши  вот-вот
наберутся сил, хорошо подготовятся, снова бросятся в болото, выйдут к нам  и
столкнут противника с высоты или кто-то из больших начальников проникнется к
нам жалостью, поймет бессмысленность наших страданий, прикажет вывести нас в
основную оборону, мы будем тогда как все - сыты, одеты, обуты,  спокойны  и,
главное, живы.. Нам казалось:  там-то  уж  можно  рассчитывать  на  то,  что
проживешь сто лет.
     Противник иногда на всякий случай обстреливал нашу основную позицию.  В
районе полка вдруг вспыхивало белое облачко разрыва, красное у основания,  а
через две-три секунды до нас добирался через болото звук взрыва. Потом такое
же облачко - в другом месте, а после него - в  третьем.  Иной  раз  внезапно
такие грибки из дыма возникали одновременно.
     Мне стыдно признаться в гнусных мыслях, которые возникали у меня, да  и
только ли у меня одного?  Как-то  немного  успокаивало,  что  и  в  основной
обороне не совсем безопасно находиться. Им тоже достается.
     Наши артиллеристы временами  отвечали  вражеским  батареям,  Но  то  ли
орудия не могли перебросить снаряды через  немецкую  высоту,  то  ли  кто-то
ошибался в установках, целился недостаточно метко,  только  снаряды  нередко
падали около нашей траншеи.
     Мы, конечно, злились, опасаясь, что в конце концов накроют нас и  тогда
- конец боевому охранению: дивизия ослепнет и оглохнет.
     Сказать по правде, глядя на противника из-под бугра, мы видели  у  него
только  бруствер  первой  траншеи,  зато  слышали  команды,   звуки   губной
гармоники, долетавшие к нам с переднего края немцев. Мы были полны решимости
не допустить внезапного  нападения  врага  на  нашу  основную  оборону.  Нам
льстило, что где-то в больших штабах на оперативно-тактических  картах  наше
боевое охранение было показано (так нам думалось), как отвоеванный  плацдарм
для будущего решительного и победоносного наступления.
     Мало-помалу в боевом охранении установился своеобразный режим. Ночью мы
бодрствовали и несли службу  разведки  и  наблюдения,  а  утром  все,  кроме
дежурных смен, ложились спать, К вечеру, снова начиналась боевая работа.
     Четвертого августа, и на всю жизнь  запомнил  это,  выдался  солнечный,
знойный день. Я проснулся часов в пять, когда жара немного спала.
     - Товарищ капитан, умываться будете? - спросил меня ординарец.
     - А почему нет?!
     Мы вышли из блиндажа, если можно было так назвать нелепое сооружение из
обломков дерева и кусков дерна, которое служило для нас  жильем,  В  траншее
ординарец полил мне на спину, благо воды кругом было -  залейся.  Я  намылил
лицо, сполоснул его и потянулся за  полотенцем,  вместо  которого  ординарец
использовал чистую неношеную портянку.
     - А бриться не будете? - спросил он меня.
     Признаться,  в  этом  году  я  только  начал   брить   бороду   -   пух
неопределенного цвета, который начал расти на лице. И начал брить,  пожалуй,
только потому, что комбат подарил мне красивую английскую безопасную бритву,
полученную нами, по-видимому, по ленд-лизу.
     - А может, не  будем?  Посмотри,  -  попросил  я  ординарца,  -  может,
обойдемся?
     - Да надо бы, - посоветовал  он.  И  тут  я  заметил  в  нем  некоторые
перемены и спросил:
     - Ты что это вырядился как на праздник?
     Он был не только чисто выбрит (надо сказать, борода и усы росли у  него
более заметно). На гимнастерке был подшит даже белый подворотничок.
     - Не к девкам ли собрался?
     - Да нет, товарищ капитан,  -  сказал  он,  и  рожа  его  расплылась  в
радостной и смущенной улыбке.  -  У  вас,  товарищ  капитан,  день  рождения
сегодня.
     "Милый, дорогой, мой незабываемый Анатолий, - подумал я, - какой же  ты
добрый и хороший!" Но сказал совсем другое:
     - Конечно, всему боевому охранению раззвонил?!
     - А все и без этого знают. Звонить незачем.
     Я побрился, обошел всю траншею, сейчас она уже  протянулась  метров  на
сто, проверил наблюдателей. И везде меня поздравляли, по-разному, конечно.
     - Так вам, значит, сколько? - спрашивали одни. - Двадцать-то уже есть?
     Это меня, надо прямо сказать, несколько обижало. Значит, я выгляжу  так
несолидно?! Приятнее было, когда говорили:
     - А я думал, что вам уже двадцать два-то наверняка!
     Это меня воодушевляло: не хотелось выглядеть особенно молодым.  Доверия
не будет, думалось мне.
     В блиндаже уже вовсю шло приготовление к праздничному  обеду.  Анатолий
ножом от самозарядной винтовки вскрывал банку американской  тушенки.  Радист
Лев Славин, открыв термос, в котором хранился водочный  запас,  разливал  по
кружкам. Разведчик Степан Овечкин резал хлеб. Я распорядился собрать ко  мне
всех, кто свободен от наряда. Предстоял пир на весь мир.
     В это время меня позвали к телефону.
     - Слушаю, - бросил я весело в трубку.
     - Это "Десятый", - голос Петренко, командира полка, я узнал сразу.
     - Слушаю, товарищ "Десятый"!
     - Явитесь немедленно ко мне!
     - Товарищ "Десятый",  сейчас  по  болоту  не  пройдешь,  -  начал  было
объяснять я. - Через пять-шесть часов...
     - Явитесь ко мне немедленно, - повторил Петренко железным голосом.
     - Товарищ "Десятый", только что утром убили  связного.  Сто  метров  не
добежал.
     Но Петренко был неумолим. В трубке голос его уже гремел:
     - Вы совсем разболтались! Я научу вас выполнять приказания!
     Телефон замолчал,
     - Надо идти, - сказал я,
     - Я с вами, - сказал Анатолий.
     - И я, - выразил желание разведчик.
     - Давайте всей ротой, - заключил я и решил идти вдвоем с ординарцем.
     Открыли термос. Зачерпнули водки. Я предложил тост:
     - За вас, за Победу!
     - Да погибнут наши враги, - сказал разведчик.
     - С днем рождения, товарищ капитан! - произнес ординарец.
     А приказ Петренко бил как молот в виски. Ну и что, решил  я  про  себя,
пойду. Назло пойду, чтобы он кому-нибудь не сказал потом, что я струсил.
     "Вот оно, нависло надо мной, - подумал я. - И черт меня дернул!"

     Как-то в штабе полка я встретил связистку. Столкнулись у столовой, чуть
ее с ног не сбил - торопился. И все-таки мы остановились. Я  извинился,  она
улыбнулась. Ямочки на щеках, глаза веселые и зубы один к одному.
     - Вы могли убить человека, - воскликнула она.
     - Я только это и делаю, - гордо ответил я.
     - Вот вы какой! - опять весело сверкнула она глазами.
     - А вы-ы-ы! - с восторгом протянул я.
     И она пробежала мимо. Я обернулся и посмотрел  вслед:  во  девка!  Даже
сердце заколотилось.
     Сержант подошел, поприветствовал и сказал не то в шутку, не то  всерьез
(сержант,  видно  сразу,  был  штабной,  строевой  так  не  вел  бы  себя  с
капитаном):
     - Вы рот на нее не разевайте.
     - А что? - спросил я, - Кто-то уже глаз положил?
     - Командир полка.
     - Петренко?
     - Да.
     Все так бы и сошло, если бы не было второй встречи.
     Однажды, выполняя личное  задание  командира  дивизии,  мы  втроем  (я,
капитан Царюк и старший лейтенант Бельтюков)  прошли  через  первую  позицию
обороны немцев и в тылах захватили повозочного. Притащили его домой.  Комдив
предоставил всем нам пять суток отдыха и отправил в тылы дивизии.
     Мы  жили  в  лесу,   в   деревянной   избе,   чудом   сохранившейся   и
отремонтированной дивизионными умельцами. В этот домик присылали  командиров
и бойцов на отдых и называли это учреждение санаторием. Пять суток мы  спали
в кроватях, нас кормили как на убой, давали наркомовский паек, мы ничего  не
делали, то есть отдыхали. И вот тут-то я снова, опять случайно, встретил ее.
Она узнала меня.
     - О, товарищ капитан! - произнесла она, обрадовавшись.
     Я был зол на нее, вам не зная за что, но хотел было сначала скрыть это.
Мы разговорились.
     - А вас не узнать, - сказала она. - Такой чистенький, такой беленький.
     И что мне в голову взбрело спросить:
     - Ну, как старик?
     - Какой старик? - удивилась она.
     - Петренко, какой еще.
     - Какой же он старик? Он вас на пять лет старше.
     - Да ну-у-у... - удивился я.
     Я, конечно, не думал, что Петренко старик. Конечно, он еще по  возрасту
не старый. Но где-то, подспудно,  мыслишка  торчала  -  он  обременен  такой
властью, задушен такими заботами и ответственностью,  настолько  он  деловой
человек, что, конечно, любые страсти и все человеческие чувства  ему  чужды.
Это не то, что мы. У нас сердце горячее,  оно  вспыхнуть  может  при  первом
взгляде. Но связистка меня просветила:
     - Это вы ему завидуете... Он пользуется у девушек большим  успехом.  Он
такой деликатный, умный, и все-все понимает. Не то, что вы.
     Я стоял растерянный, обескураженный, а связистка вдруг влепила мне ни с
того ни с сего:
     - Вы все растяпы!
     Не знаю, какой смысл она вкладывала в это обвинение, но я понял это как
побуждение к действию.
     - Ах, мы растяпы?! - взвыл я, схватил ее обеими руками и приподнял. Она
взвизгнула.
     - Это что еще такое?! - услышал  я  голос  майора  Петренко  и  опустил
девушку на землю, Она бойко ответила:
     - Ничего, товарищ майор.
     Я не знал, что сказать. Стоял как идиот.
     - Поедешь? - спросил Петренко связистку. - У меня здесь лошадь.
     - Ага, - с удовольствием согласилась она.
     Когда они проезжали мимо, она чуть заметно помахала мне рукой. Петренко
посмотрел на меня сурово.
     Когда я  вернулся  после  отдыха  в  роту,  командир  батальона  сказал
откровенно и напрямик:
     - Слушай, брось ты эту девку.
     - Какую? - сделал я удивленное лицо,
     - Да командира полка, конфетку эту!
     - А что случилось?
     - Пока  ничего,  но  может  случиться.  Ты  знаешь,  какой  он  носорог
необузданный,  когда  дело  касается  его  собственных  интересов.  Я   тебя
предупреждаю. Отойди, пока не поздно. Он думает, что ты виды на нее  имеешь,
и зубами скрипит, когда слышит, что о тебе говорят хорошее.
     - Ну и что? Вот возьму и назло ему...
     - Не шути.
     - А что он может сделать? Я на самом переднем  крае.  К  немцам  в  тыл
пошлет? Я уже там бывал.
     - Он не только тебя, но и всю роту твою подставит под удар. Помнишь,  у
Вольтера: "Царь утопил свои добродетели в чудовищной  страсти  к  прекрасной
капризнице".
     Комбат любил и знал много таких выражений великих людей.
     После этого разговора с комбатом и на меня  будто  просветление  нашло.
Решил больше даже не останавливаться, если с ней встречусь.
     Со временем стало мне казаться, что моей роте командир полка  почему-то
вдруг лично ставит задачи, и все такие, что связаны с неизбежностью  потерь!
То бросит в контратаку, то  в  разведку  боем.  При  этом  выискивает  самые
благовидные предлоги. Комбат это тоже, видимо, заметил, потому  даже  как-то
сказал:
     - Ну что, предупреждал я тебя?
     Вот так и  четвертого  августа.  Приказал,  чтобы  я  в  светлое  время
пробежал по болоту почти  километр  по  пристрелянным  местам,  где  убивали
наверняка. Были же такие жестокие и бессердечные люди!
     Но приказ есть приказ. Прежде в уставе было записано, что любой  приказ
должен быть выполнен, кроме явно преступного. А когда меня в армию призвали,
так к этому времени из  устава  слова  "кроме  явно  преступного"  были  уже
исключены.
     Выполняя приказание Петренко, мы с ординарцем выползли  из  блиндажа  -
дверь была низкой и узкой. Какое-то время лежали и рассматривали путь к  еле
заметной гряде высот, где нас ждет не дождется Петренко. Договорились бежать
сколько есть сил, не залегать, не падать, несмотря ни на что.
     Поднялись, встали в рост, схватились за руки. Ординарец  был  высок,  я
был ему по плечо.
     - Я боюсь за тебя, - шепнул я Анатолию, - уж больно ты большая цель.
     - А я за вас, вы важнее для немцев.
     - Значит, договорились, - сказал я, и мы побежали.
     Сначала с радостью, пружинисто, играючи. Вскоре  немцы  открыли  огонь.
Одиночные выстрелы не пугали нас. Потом вступили в дело  пулеметы.  С  нашей
стороны - тишина. Неужели, думалось, оттуда никто не смотрит?
     Немцы стреляли длинными очередями. Но страха не было. Пули  свистели  и
проскакивали вдалеке. Мы бежали с Анатолием, прыгая -с кочки  на  кочку,  не
оглядываясь, и что-то кричали,  и  по  тому,  как  он  сжимая  мне  руку,  я
чувствовал, что тоже торопится пробежать эти проклятые семьсот метров.
     Потом какое-то время никто не стрелял. Стало страшно оттого, что  могут
убить неожиданно. Мы бежали уже тяжело, дышали с хрипом, Анатолий матюгался.
     Вдруг, прежде чем услышать выстрелы, мы увидели справа и слева красные,
оранжевые, синие огни, как стальные полосы. Я понял,  что  это  трассирующие
пули. Они отгораживали нас от всего мира, будто загнав  в  длинный  и  узкий
горящий коридор, чтобы убить.  Ужасно  было  оттого,  что  стоило  какому-то
пулемету случайно повернуть влево  или  вправо  на  сотую  долю  градуса,  и
наступит конец.
     Мы бежали долго под пулями, обреченные на гибель,  Казалось,  не  будет
конца ни болоту, ни  стрельбе,  ни  зною,  ни  отчаянию.  Солнце  нещадно  и
бессмысленно палило. Откуда только брались силы преодолеть  себя,  добраться
до нашего мирного берега, до нашей тихой траншеи - до своего спасения.
     Мы бежали и думали не о немцах, которые рвали и рвали воздух вокруг нас
трассирующими пулями, а о Петренко, о беспощадности приказа, о бессмысленной
жестокости человека, который должен был бы оберегать наши жизни.
     Мы бежали быстро  и  споро,  ни  разу  не  споткнулись,  не  упали,  не
промахнулись, не  зацепились.  Бежали  как  во  сне,  удачливо  и  легко.  И
казалось, что у нас одно дыхание и  одно  сердце.  Почувствовав  под  ногами
твердую землю, мы поняли, что спаслись. На скате  высоты  заметили  разбитый
сруб колодца. Подбежали к нему. Вода была близко. Ординарец сорвал с  головы
пилотку, вытер ею пот, обильно катившийся с  лица,  опустился  в  черноту  и
холод колодца, перевалившись грудью  через  бревно,  оставшееся  от  сруба,,
зачерпнул воды и подал мне.
     Я поднес пилотку с водой ко рту и начал пить крупными глотками,  окунув
в воду не только губы, но и нос, и все рагоряченное лицо.
     После меня долго и аккуратно пил Анатолий.
     Усталые и мокрые, встали мы после этого в полный рост, снова взялись за
руки и пошли по склону вверх, на нашу высоту, в нашу  спасительную  траншею.
Из боевого охранения, с большой земли, с обеих сторон "долины  смерти",  как
нам потом рассказывали, люди  смотрели  с  удивлением  на  двух  счастливых,
которым удалось уйти от неминуемой гибели.
     Когда мы прыгнули в  траншею  и  уселись  на  дно,  чтобы  передохнуть,
ординарец, задыхаясь, сказал:
     - Вот вам и день рождения, товарищ капитан! Было жалко, что праздник не
состоялся...
     - Надо было нам, Анатолий, тушенку-то все-таки съесть,  -  вспомнил  я.
Ординарец вздохнул:
     - Я ее берег вам специально на этот день.
     - Ну ничего, - успокоил я и себя  и  его,  -  наши  ребята  съедят,  не
испортится.
     - У них не заржавеет, товарищ капитан!
     Отдохнув и успокоившись, я обнаружил, что в болоте потерял  пилотку,  и
почувствовал себя неловко - еще с училища я привык  строго  соблюдать  форму
одежды,
     При подходе к землянке командира  полка  нас  окликнул  часовой.  Вышел
адъютант, спросил:
     - Кто такие?
     Я ответил. Адъютант важно сообщил:
     - Командир полка отдыхает. Делать вам у него нечего. Вам следует идти к
командиру дивизии, который вызывает всех  командиров  рот  на  совещание  на
завтра, к десяти утра.
     Я спросил:
     - А зачем тогда он гнал нас по болоту в светлое время?
     - Я ему говорил, - начал оправдываться адъютант. - Я говорил, что можно
ночью вызвать. А он сказал, что ты везучий, что с тобой ничего не случится.
     - Вот, шкура, - сказал я.
     - Я этого не слышал, - тихо проговорил адъютант и отошел от нас.
     По дороге в штаб дивизии Анатолий сказал:
     - Товарищ капитан! Когда мы бежали, так я ничего не боялся.
     - Почему?
     - А потому что с вами.
     - Ну?
     - Я заметил, что с вами всегда счастье. Вот как я  к  вам  пришел,  так
будто в другой мир попал.
     - А ведь не хотел ко мне, - вспомнил я. - Сапоги, говорил,  чистить  не
хочу.
     - Ну мало ли что, товарищ капитан. Кто вас знал? На первый  взгляд  все
командиры одинаковы. Вот и не хотел.
     - Сейчас не раскаиваешься?
     - Я? Раскаиваюсь? - продолжал гнуть свою  линию  Анатолий.  -  С  вами,
товарищ капитан, не страшно. Сколько раз замечал: стоим с вами или бежим,  и
сколько их, пуль и осколков, на нас летит, а смотришь будто  все  в  сторону
свернули. Только взвизгивают да свистят, а у нас ни царапины.
     - А разве с другими не так?
     - Что вы! Возьмите капитана Хоменко. Он к себе  пули  и  осколки  будто
притягивает. Как магнит.
     - Ну это ты уж загнул, - придерживаю я его фантазию.
     - А что? Да он только при нас с вами, у нас на  глазах,  семь  раз  был
ранен. Вот и подумаешь!
     Утром на совещании комдив объявил,  что  дивизия  выводится  в  тыл  на
пополнение и подготовку.
     Через полмесяца мы, пополнившись до штата, сменили  части,  стоявшие  в
обороне. Начались бои. Решительным ударом дивизия выбила противника с  высот
и закрепилась на них, отразив яростные, почти сумасшедшие контратаки  врага.
Вскоре противник, примирившись с потерей высоты,  принял  тактику  изнурения
наших войск непрерывными артиллерийским и минометным обстрелом и авиационной
бомбежкой.
     Но, видимо, запас снарядов, мин и бомб у него начал иссякать.
     В обороне наступила тишина. На передний край  стали  чаще  наведываться
начальники и комиссии по проверке. Вот тут-то я и улучил момент и отыгрался:
заставил человека, которому по положению своему не составляло труда  жестоко
поиздеваться  надо  мной,  самому  пережить  страх,   унижение   и   обидную
зависимость от маленького человека, каким был по сравнению с ним я, командир
стрелковой роты.
     Майор Петренко прибыл в район обороны роты со свитой. Его  сопровождали
помощник  начальника  штаба,  начальник  связи   и   адъютант.   Я,   будучи
предупрежден по телефону, встретил его в траншее. Он надменно  выслушал  мой
доклад, одернул китель, который на нем очень хорошо сидел, и начал  свысока,
ничего не говоря, рассматривать меня. Он одновременно любовался собой, будто
перед зеркалом, и старался унизить меня своим превосходством.
     - Что это, товарищ капитан, - строго спросил он, - почему у  вас  такой
затрапезный вид?!
     Я еще не успел ничего придумать в свое оправдание, как, на мое счастье,
недалеко чавкнула мина, в болоте булькнуло, и жижа густым веером  поднялась,
а потом опустилась  недалеко  от  нас.  Командир  полка,  еще  минуту  назад
уверенный и  медлительно  важный,  вдруг  начал  торопливо  оглядываться  по
сторонам. Упала вторая мина.
     - Вот откуда, товарищ майор, мой затрапезный вид, - весело сказал я.
     - Укрытия хорошо оборудованы? - спросил майор Петренко.
     - Хорошо. Укрытия надежные.
     Совсем рядом упало еще несколько мин.
     - Это далеко, товарищ  майор!  -  ехидно  и  с  вызовом  проговорил  я,
стараясь казаться спокойным.
     Откровенно говоря, мне тоже  было  не  по  себе,  но  я  хотел,  жаждал
насладиться испугом и растерянностью, которая начинала  овладевать  майором.
Конечно, он мог приказать, мог подать команду, произнести всего  два  слова:
"В укрытие", и всех нас из траншеи  смело  бы  как  ветром.  Но  он  не  мог
позволить себе так, в открытую сдаться. К чести его сказать, после того  как
обстрел закончился, я заметил,  что  он  быстро  пришел  в  себя,  лицо  его
моментально сделалось холодным и гордым.
     Противник продолжил обстрел. Мина разорвалась впереди, другая следом за
ней взвизгнула сзади. Я сразу сообразил, что к нам пристреливаются. "Был уже
недолет и перелет. Значит, сейчас будет делить", - подумал я. Третий  разрыв
оказался посредине, но почему-то правее нас.
     Петренко посмотрел на меня  со  страхом.  Я  торжествовал.  Его  взгляд
просил у меня разрешение укрыться  в  блиндаже  или  хотя  бы  лечь  на  дно
траншеи. Стараясь сохранить  хладнокровие,  негромко,  но  так,  чтобы  было
слышно всем, объяснил:
     - И вот так каждый день. Стрельба на изнурение. Чертовски надоедает...
     Майор смотрел на меня с надеждой. Мне казалось, он думал: "Раз командир
роты не боится, значит, пока не страшно".
     Я злорадствовал и просил про себя кого-то: "Ну  давай;  давай  поближе:
Еще хвати разок!"
     Больше разрывов, к сожалению, не было. Но этого  оказалось  достаточно,
чтобы я испытал чувство победы, смешанное с удовлетворением. Я был рад;, что
мне представился наконец-то счастливый случай отыграться,  поставить  майора
на колени, сбить с него спесь.
     Уходя, Петренко бодро и, как показалось мне, искренне выразил отношение
ко всему, что только что произошло:
     - А вы молодец, товарищ капитан! Присутствия духа не теряете.
     Начальник связи подтвердил:
     - Если бы все ротные были такие! Помощник начальника штаба сделал  свое
заключение:
     - Ершист.
     Эти слова растопили мою душу как воск. Я не находил больше в  себе  зла
на командира полка. До чего же мы,  русские,  отходчивы.  Просто  даже  диву
иногда даешься...



     Когда я вспоминаю "долину смерти" и свое пребывание к боевом охранении,
в моем сознании оживает один необыкновенный  человек,  судьба  которого  мне
неизвестна.
     Я уже рассказывал, что в боевом охранении не было пункта снабжения:  ни
кухни, ни боепитания, ни медицинской службы. Пищу, боеприпасы нам должен был
принести кто-то из района основной обороны.
     Потому дважды за ночь, лишь немного стемнеет и за час до  рассвета,  из
первой траншеи основной обороны выходил к нам подносчик пищи  Павел  Кочнев,
полный и грузный солдат. За спиной у него был термос с супом, в левой руке -
ведро с кашей из концентратов, в правой - длинная палка, на ремне - фляга  с
водкой.
     Его мы ждали словно бога, а называли не иначе как "Павлик", не  скрывая
любви к нему. Когда он приходил к нам вечером, это означало, что задача  дня
выполнена.  А  когда  появлялся  перед  рассветом,  это   настраивало   всех
благодушно: ночь прошла, днем будет легче.
     Если требовалось кого-нибудь  из  полка  провести  к  нам,  то  лучшего
проводника, чем Павел Кочнев, невозможно было найти.  Всякий,  кто  шел  без
него,  рисковал  заблудиться,  попасть  под  обстрел  или  по  крайней  мере
искупаться в болотной жиже.
     Я не раз уходил в полк  и  возвращался  в  боевое  охранение  вместе  с
Павликом. Признаюсь, было и неприятно и страшно.
     Как только ты выходишь  с  твердой  земли  в  болото  ночью,  так  тебя
охватывает, будто забирает в себя, сырой мрак, в болоте что-то  посвистывает
и скрипит, бурлит и чавкает, и кажется тебе,  что  ничего  хорошего  уже  не
будет с тобой, что смерть где-то рядом в этих страшных местах.
     А Павлик шел, казалось, беззаботно -  легкой,  скользящей  и  бесшумной
походкой, ни разу не проваливался в воду, не цеплялся ни за что, не ругался.
Я же, сколько ни ходил туда  и  обратно,  всегда  проклинал  все  на  свете,
возвращался мокрый, грязный, озябший и злой.
     В полку меня спрашивали:
     - Ты что, купался в такой холод? Я отвечал:
     - Иди-ка сходи туда! Тогда узнаешь, купался я или нет.
     В боевом охранении меня встречал ординарец и сразу предлагал:
     - Товарищ капитан, давайте  быстро  переодеваться.  Черт  придумал  это
болото...
     Павел Кочнев с закрытыми глазами, наверно, мог пройти через  болото.  И
конце концов я хорошо изучил его дорогу  и  отчетливо  представлял,  как  он
ходит туда и обратно.

     ...Вот он выходит из землянки, задерживается в траншее, чтобы  приучить
глаза к темноте, и направляется к тропе, известной только ему. Извилистая  и
незаметная на первый взгляд, она приводит его к бревну, переброшенному через
ручей.
     Пройдя по нему, он забирает резко вправо. Потом перепрыгивает  воронку,
около которой  торчат  останки  какой-то  машины,  чудом  занесенной  в  эту
трясину, а затем идет прямо, на крайнюю  левую  высоту  немцев:  она  всегда
видна отчетливее других. Сейчас самое трудное для  него  -  отыскать  боевое
охранение. Выйдя на мокрый песок у подножия высоты, он снова забирает вправо
и движется до тех пор, пока не натыкается на поваленный  телеграфный  столб.
Когда-то такие столбы шагали через болото,  соединяя  между  собой  какие-то
деревушки, которых сейчас уже не существовало.
     Здесь Кочнев усаживается, приводит  себя  в  порядок.  Снимает  сапоги,
выливает воду, переворачивает портянки и  немного  отдыхает,  Как-то  Павлик
сказал мне, что именно  здесь,  выбравшись  на  сухое,  ему  всегда  хочется
покурить. Несмотря на зверское желание, здесь он ни разу не закурил: боялся,
что немцы могут открыть огонь, тогда придется ложиться и можно разлить обед.
Так объяснял он сам. О том, что его могут  убить,  Павлику  и  в  голову  не
приходило!
     Как-то, возвращаясь с Кочневым  в  боевое  охранение  после  очередного
вызова в полк, я спросил его:
     - И не страшно тебе каждую ночь, два раза туда и обратно, ходить?  Мне,
например, страшно,
     - А почему вы думаете, что мне не страшно?  -  ответил  он.  -  Но  что
делать? Надо же кому-то,.. Да и не каждый пойдет! Страшно, конечно. Но когда
подумаешь,  так  разве  сейчас  мы  воюем?  Недаром  говорят:  бои  местного
значения. А вот вспомнишь, как в прошлом году, в такое же время, когда танки
немцев то на одну, то на другую дорогу прорывались... Города один за  другим
захватывали... Да по нашим тылам, никого не жалея... Обозы, медсанбаты, ДОПы
- все давили! А несчастная пехота? Вспоминать не хочется...
     А сейчас что? Хоть и плохо и народу тьма гибнет, а  все-таки  стоим.  С
другой стороны, фашист не только не идет, а, того и гляди, обратно  побежит.
Если, конечно, поднапрем.
     Павел Кочнев считал,  что  появляться  в  боевом  охранении  усталым  и
озабоченным нельзя. Поэтому он и сидел на бревне,  отдыхал  и  успокаивался.
Умный человек, он знал: чавканье сапог и тяжелое его  дыхание  мы  в  боевом
охранении издалека различали среди звуков, доносившихся из болота.
     Вместе с солдатами я часто видел Павлика сидящим на бревне.  И  сердцем
радовался, и слюнки глотал от нетерпеливого ожидания предстоящей  еды,  и  с
тревогой думал: "Господи, хотя бы с ним ничего не случилось!"..,
     Как-то во время минометного обстрела, осколок влетел мне  в  колено,  в
чашечку, и застрял в ней. Ночью Павлик привел  ко  мне  фельдшера  Веселова,
того самого лейтенанта медицинской службы, который был с нами уже в те  дни,
когда  убило  Белякова.  Он  вытащил  осколок,  очистил   рану,   забил   ее
стрептоцидом и забинтовал.
     - Скоро будете ходить, - сказал он, - У меня легкая рука.
     Действительно, рука у него оказалась легкой. Я вскоре поднялся и  ходил
по траншее с палочкой, еле заметно прихрамывая. А в то утро, разделавшись  с
ранением, он воскликнул:
     - Ну и дорожка к вам!
     - А что, не понравилась? - спросил я.
     - Да как она может понравиться, когда того и гляди провалишься по горло
в эту грязную жижу? Павлик стоял рядом, ухмыляясь, Веселов показал на него:
     - Он идет, и идет, как лось! Только сучья трещат, А я все падаю:  то  в
воронку, то запнусь за что-нибудь...
     Мы смеемся. Веселов всем понравился.  Действительно  -  Веселов.  Такой
веселый. Длинный, худой, как жердь, с тяжелой санитарной сумкой на боку.
     - Ну, страху натерпелся, - продолжает откровенно Веселов.  -  А  Павлик
кричит: "Давай-давай, не отставай! Да гляди под ноги-то"...
     - Так ведь, товарищ капитан, -  оправдывается  Кочнев,  -  с  такими-то
ногами как не споткнешься. Ноги-то - как у жирафа!
     А Веселов не может остановиться:
     - Он все знает. Где что. Как-то в одном месте перепрыгнул через  кочку,
а я возьми да наступи. Так она подо мной пошла, да как вздохнет человеческим
голосом: "О-о-о-ох!" Чуть с ума не сошел. Оказывается, на труп наступил.
     Я прекратил этот разговор, предложив фельдшеру поесть  вместе  с  нами.
Тот категорически отказался - деликатный человек был,
     - Что это, объедать вас буду? - сказал.
     Собрались Веселов с Павликом уходить, вдруг  по  телефону  распоряжение
пришло: оставить фельдшера в боевом охранении.
     Веселов слова поперек не сказал, но стал требовать:
     - Ну-ка немедленно мне обед подать сюда. Сейчас я равноправный с  вами!
А голодный я куда годен?
     Так он и остался с нами. Павлик ушел один. Привычное дело.
     Осенью дождь размыл тропинки и сделал их почти неразличимыми,  наполнил
водой все воронки до краев. Ходить стало еще труднее.
     Однажды Павел Кочнев вечером не принес обед, Я  позвонил  в  полк,  там
сказали, что вышел как обычно. Мы  ждали  всю  ночь,  Даже  постовые  больше
всматривались  в  болото,  чем  в  высоту,  откуда  мог  появиться  враг  Мы
прислушивались к каждому звуку. Начинало подмораживать, в  чистом  и  легком
воздухе отчетливо слышался каждый шорох.
     Мы  боялись  за  Павлика.   Болото,   раскинувшееся   сзади,   казалось
безграничным. Приютившиеся  в  траншее  подносом  у  немцев,  мы  испытывали
смутную тревогу и остро чувствовали себя затерянными и забытыми.
     Весь день болото не подавало никаких признаков жизни. Мы ждали.  Вот  с
немецкой стороны полетели трассирующие пули или ударили  минометы  и  начали
шлепать да чавкать по  мокрому,  разрытому  и  сожженному  болоту,  мы  -  в
траншею: не по Павлику ли стреляют?
     Наконец вечером, когда начало смеркаться, кто-то крикнул:
     - Идет!
     Мы не могли ошибиться в том,  что  это  он.  Из  болота  к  поваленному
телеграфному столбу вышел Павлик.  Сейчас,  подумали  мы,  он  опустится  на
бревно, снимет сапоги, выльет из них  воду,  перевернет  портянки,  посидит,
отдохнет и, бодро поднявшись, направится к нам. На этот раз Павлик  даже  не
остановился, а устало, пошатываясь из стороны в сторону больше, чем  обычно,
прошел  мимо.  У  него  будто  подкашивались  ноги.  Чтобы  не  упасть,   он
придерживался руками за осклизлую стенку траншеи. Подойдя к нам,  сел,  даже
не снимая со спины термоса. Когда солдаты сняли с него термос и отстегнули с
пояса флягу, Павлик повалился на  дно  траншеи.  Его  приподняли,  с  трудом
втянули в укрытие, и он, извиняясь, сказал:
     - Ведро потерял, братцы. Второго не будет.
     Я осветил Кочнева карманным фонарем. Лицо его  стало  неузнаваемо.  Это
была сплошная рана: щека разорвана от рта до уха, нос  и  губы  разбиты,  на
руках, ногах и груди - следы ножевых ран.
     Веселов раздел его, промыл раны, засыпал стрептоцидом, забинтовал лицо,
руки, грудь, ноги, Павлик уснул. Когда он проснулся, я спросил:
     - Что с тобой случилось?
     Он сказал, что ему повезло: его вполне могли утащить к немцам,
     ...Вечером у выхода на  тропу,  когда  Кочнев  поравнялся  с  обгорелым
деревом, его ударили сзади по голове - видно,  прикладом,  -  и  он  потерял
сознание. Когда пришел в себя, понял, что тянут  к  немцам,  то  есть  туда,
откуда взлетают ракеты. Если бы несли на себе или везли  по  ровней  дороге,
то, может, и не пришел бы в сознание. А перли по болоту,  с  силой  дергали,
когда  обмундирование  и  снаряжение  задевало  за  что-нибудь,  тащили   по
воронкам, заполненным холодной водой. И это его спасло, словно разбудило  от
сна. Кочнев сообразил, что немцы тащат его в трясину, в самое топкое  место.
Это его обрадовало: значит, они не знают дорогу  домой.  Павлик  притворился
мертвым, надеясь, что враги бросят его  в  пути  (какой  же  смысл  принести
мертвого?). Ну в крайнем случае, обыщут и заберут документы, письма  и  все,
что у него в карманах.
     Но его все волокли и волокли, пока один немец не обессилел и не отстал.
Другой, видимо, был покрепче. Он что-то негромко крикнул своему товарищу, но
тот не ответил.
     В свете горящей ракеты  Павлик  рассмотрел  немца.  Он  наклонился  над
Кочневым, видно, хотел убедиться, живого ли он везет.
     Павлик не выдержал, схватил немца за ноги и с силой дернул на себя. Тот
потерял равновесие, упал, но  быстро  отполз,  вытащил  нож  и  бросился  на
Павлика. Кочнев закрывался руками, отбивался ногами, не решаясь встать, ибо,
вставая, он будет наиболее уязвим.
     Фашист наносил ему ножом удар за ударом. Первый был - по  лицу.  Павлик
на миг потерял сознание. Потом схватился рукой за нож, не почувствовав боли,
перехватил выше, намертво захватил руку с ножом, сдавил ее, дернул  с  такой
силой, что немец вскрикнул от боли и упал.
     Тогда Павлик на четвереньках добрался  до  него,  дотянулся  до  горла,
стиснул что было силы,  услышал  хрип,  почувствовал,  как  нож  скребет  по
термосу, а немец обмяк и утих.
     Придя в себя на рассвете, Кочнев понял, что он спасется,  если  удастся
неподвижно вылежать весь день в этой грязной жиже. Он лежал на голом  месте,
далеко в стороне от тропинки, по  которой  обычно  ходил.  Теряя  кровь,  он
иногда думал, что приходит конец.
     Вечером он выполз на свою дорогу. Снял термос, отстегнул флягу, выпил и
закусил. Пожалел, что потерял ведро со вторым. Посидел и  почувствовал,  что
совсем здоров. С трудом надел термос за спину,  прицепил  к  ремню  флягу  и
пошел к своим, в боевое охранение.
     Закончив свой рассказ, Павел Кочнев попросил меня:
     - Я уж вечером  не  приду,  товарищ  капитан,  -  он  усмехнулся  своим
изуродованным лицом. - Придется вам искать нового подносчика. Куда я такой?!
     - Что же делать? - сказал я. - Главное, что ты живой.
     - Да живой-то живой, а кому я такой-то нужен? Жене, что ли? Дети  и  те
бояться будут. Видите, губа-то отвисла, как у  собаки  ухо.  Видел  я  таких
собак вислоухих...
     Со стоном он поднялся на ноги, с трудом надел на спину термос,  взял  в
руки мою палку, с которой я ходил после ранения в колено, и поклонился;
     - Ну, ребятки, прощайте, а  то  скоро  солнышко.  Мне  надо  до  свету.
Поминайте добром! Повернулся ко мне, тоже поклонился:
     - И вы, товарищ капитан, прощайте. Дай вам бог  домой  возвратиться,  к
отцу, к матери. Ему начали говорить:
     - Постой, Павлик! Мы тебя отнесем!
     - Нет, я должен сам уйти. Пока в силах. Нести меня будет тяжело,  экого
борова. Измучаетесь...
     Мы долго смотрели, как он растворяется во тьме, и потом вслушивались  в
звуки шагов, потрескивание и плеск, которые можно  было  еще  уловить,  если
знаешь, что по болоту кто-то идет.
     Павла Кочнева отправили в медсанбат, оттуда, говорят,  в  госпиталь,  и
больше в дивизии его никто не видел.
     Еще долго мы сидели в боевом охранении под  немецкой  высотой,  изрядно
изрытой нашими и немецкими  снарядами  и  минами.  Один  за  другим  уходили
(некоторых уносили) от  нас  солдаты,  отмеченные  то  пулей,  то  осколком.
Пятерых пришлось зарыть тут же, на правом фланге траншеи.
     Вместо них приводили к нам новеньких: ровно один за один. Одного  ранят
или убьют, и из полка пришлют тоже одного, чтобы у нас не было липших..
     Казалось нам, что сидим мы в этой  траншее  полжизни.  Что  так  оно  и
должно быть. Ни днем, ни ночью нам нельзя было расслабиться, хоть на  минуту
забыть об оружии. Патронами были снаряжены все магазины  автоматов  и  ленты
пулеметов. Гранаты лежали грудками в подбрустверных  нишах.  Ели  мы  только
утром и вечером, а спали урывками. И все время ждали..,
     После Павлика каждую ночь к нам присылали нового  подносчика  пищи.  Но
долго ни один не мог выдержать проверки болотом: то заблудится  и  придет  с
ужином только к утру, то зачерпнет в ведро с кашей грязной воды, оступившись
в воронку, то вернется от нас и откажется:
     - Расстреляйте, второй раз не пойду!
     В конце концов нашелся-таки маленький и щупленький Санька,  который  не
испугался болота, а нашел в нем свою дорожку и спокойно, уверенно  бегал  по
ней. Ночи стали темные, холодные. Но он так же тихо и бесшумно, как  Павлик,
выходил из болота, садился на бревно,  переворачивал  портянки  и  входил  в
траншею спокойный, отдохнувший, уверенный. Только на груди его висел автомат
с металлическим прикладом. Пищу приносил аккуратно.
     - Здорово, славяне, - говорил он, увидев нас. -  Ну,  все  сидите,  как
мыши, и ждете, когда принесу поесть?! Кота боитесь?!
     Всем было ясно, что он мужественный и храбрый  человек,  но  никому  не
нравилось, что он с мышами нас сравнивает, все время подтрунивает.
     Солдаты вспоминали Павлика - тот был такой деликатный и  вежливый  -  и
потому говорили между собой:
     - Далеко Саньке до нашего Павлика. Тот был орел!
     - Да, этому немца не задушить... Тщедушный больно.
     - И автомат повесил на шею. Подумаешь, герой! Я пытался было разубедить
их:
     - Ну скажите, чем Санька хуже Павлика?
     Мне отвечали:
     - Этот, пожалуй, на лицо-то поглаже будет. У того  уж  больно  рот  был
широкий и нос большой, Да ведь с лица воду не пьют! Что  нам  лицо-то?  Зато
Санька уж больно горделив.
     -  Этот,  видите,  товарищ  капитан,  с  автоматом   придумал   ходить.
Подумаешь, подносчик пищи!
     - Ну и что? А ты пошел бы подносчиком пищи?
     - Я пулеметчик. Мое дело стрелять.
     - Ну а пошел бы, если бы приказали?
     - Да что мне, жизнь надоела, что ли?
     - Ну вот, ты струсил бы.
     - Я ведь только, товарищ капитан, о чем говорю. Зачем ему  автомат?  На
спине термос, в руке ведро, в другой - палка. Он только мешает в  его  деле.
Наш Павлик и без автомата того фашиста задушил, голыми руками. Ну а когда по
башке ударят, так никакой автомат не поможет.
     А я полюбил Саньку сразу. Маленький, увертливый,  веселый,  он,  видно,
дома, в школе язвительным был мальчишкой и большим озорником. Я же в детстве
был мальчиком тихим и потому Саньке завидовал. Но любил его.
     Как-то солдат-пулеметчик подошел ко мне вечером, когда я,  как  обычно,
ожидал появления подносчика пищи, прислушиваясь и присматриваясь  к  болоту,
Он встал рядом со мной, кивнул в сторону, откуда должен был подойти  Санька,
и сказал:
     - А  что,  товарищ  капитан,  Санька-то  ничего,  аккуратный!  Не  хуже
Павлика,
     - Не хуже, - согласился я.
     - А я вот думаю: есть же у нас  такие  люди.  А?  Я  и  в  этом  с  ним
согласился.



     На высоте 43,3 я командовал стрелковой ротой.
     Каждое утро, в одно и то же время, из поселка выходили  немцы.  Сначала
они валили густой темной массой. Потом из нее  начинали  выбегать,  одна  за
другой, еле заметные фигурки и,  расползаясь  по  земле,  охватывали  высоту
цепью. И вот уже эта цепь лезла вверх, настойчиво и деловито.
     По нашим траншеям,  блиндажам  и  ходам  сообщения  в  это  время  били
артиллерия и минометы. Когда их огонь утихал,  мы  выползали  из  укрытий  и
пулеметами, автоматами и винтовками отбивали атаку противника.  В  одном  из
таких боев погиб командир правой роты.  Вместо  него  был  назначен  младший
лейтенант Куликов.
     Никто из офицеров его не знал, поэтому к появлению  нового  ротного  на
высоте был проявлен особый интерес.
     Ходили слухи, что Куликов, будучи  старшиной  роты,  один  отбил  атаку
немцев, спас положение в критический  для  соединения  момент,  за  это  ему
присвоили  звание  младшего  лейтенанта,  дали  орден  Красного  Знамени   и
назначили командиром роты. По  крайней  мере  за  несколько  дней  он  стал,
пожалуй, самым популярным человеком в дивизии.
     Как-то в обед Куликов позвонил мне:
     - Слушай, "Пятый", это Куликов, приходи ко мне, выпьем.
     И не дожидаясь ответа, сказал безапелляционно:
     - Пришлю за тобой адъютанта.
     Мне не понравилось  его  панибратство.  Я  как-никак  капитан  и  ротой
командую больше года. Кроме того, казалось смешным, что своего  связного  он
называет адъютантом. "Что, он ничего не соображает?" - подумал  я.  Адъютант
полагался командиру, занимающему должность не ниже чем командира полка.
     Вскоре пришел "адъютант". Молодой широколицый солдат, видимо, веселый и
смелый. Он влез в землянку, мотнул головой в  сторону  выхода  и  с  улыбкой
проговорил:
     - Пойдем, капитан!
     "Судя по "адъютанту", его командир, должно быть, оригинал",  -  подумал
я, вылезая из землянки. Следом  за  мной  выскочил  Анатолий  Михеев  -  мой
связной. По его недовольному виду я понял, что он сразу  возненавидел  этого
нахального солдата с плоским, улыбающимся лицом, который  так  неуважительно
отнесся к его командиру.
     Когда подошли к роте Куликова, начался сильный артиллерийский  обстрел.
Мы укрылись в  полуразрушенном  подбрустверном  блиндаже.  Противник  вскоре
перенес огонь на вторую траншею. Когда затихло, мы услышали крик:
     - Нет, ты мне скажи, почему спрятался в землянке?
     Кто-то пытался ответить, но голоса не слышно было - снова кто-то орал:
     - Ты  мне  прекрати  болтать!  Стреляют?!  На  войне  всегда  стреляют.
Укрылся, видишь ли. Больно уж жить хотишь!
     - Мой командир, - с гордостью произнес "адъютант". - Это  он  командира
взвода полощет. Не любит, когда от огня прячутся.  Сам  не  делает  этого  и
другим не дает.
     - Как же не укрываться? - спросил я.
     - Да вот так, - объяснил мне "адъютант". - Нашего брата  распусти,  так
все попрячутся. Ротный опять один с пулеметом останется.
     _ Но надо артподготовку пересидеть в укрытии, -  начал  объяснять  я  в
свою очередь, - а потом, когда огонь перенесут, выбежать в  первую  траншею,
чтобы отразить нападение противника огнем и гранатой. Зачем под огнем сидеть
напрасно?
     Но "адъютант" не слушал меня.
     - Ничего, - говорил он убежденно,  -  он  порядок  наведет.  Он  у  нас
настоящий хозяин. Шутить не любит. Такой не побежит и другим не позволит.
     Он говорил и  в  то  же  самое  время  прислушивался  к  голосу  своего
начальника, все еще доносившемуся до нас. При  этом  вытягивал  шею  и  был,
видно, доволен тем, что слышал.
     Мы вылезли из блиндажа  и  вскоре  наткнулись  на  младшего  лейтенанта
Куликова. Он  стоял  у  входа  в  землянку,  маленький,  худой,  грязный,  в
обгорелом полушубке нараспашку, полы его были настолько вытерты, что  трудно
было определить, имелся там когда-нибудь мех или его не было никогда.
     Руки у Куликова были обмотаны грязной повязкой темно-бурого цвета.  Шея
забинтована,  отчего  он  поворачивался  всем  туловищем.  Вид  у  него  был
недобрый, а взгляд надменный. Погон на плечах не было.  От  солдат  отличали
его только командирская шапка и снаряжение.
     Младший лейтенант Куликов увидел меня и деловито проговорил:
     - А-а-а, капитан! Ну пойдем ко мне.
     Не ожидая ответа,  он  решительно  повернулся  и  нервно  зашагал.  Его
маленькая фигурка на кривых ногах  уверенно  и  привычно  пробиралась  между
разрушенных стенок траншей и обваленных землянок.
     Когда мы вошли в его блиндаж, показалось, что это хлев.
     - Грязно живешь, - заметил я.
     Куликову это не понравилось, но он сдержанно сказал:
     - Войны без грязи не бывает. И  вообще,  ты  мне  скажи:  мы  что  тут,
чистоту пришли наводить или воевать?!
     Куликов приказал "адъютанту":
     - Ну-ка, пусть эти придут.
     Вскоре прибыли и доложили три лейтенанта - молодые и такие же грязные и
худые, как их командир, но только выше ростом.  Ротный  был  уж  очень  мал.
Одного из них я уже видел. Это он боязливо  проскочил  мимо  нас,  когда  мы
выходили из блиндажа.
     Куликов накинулся на них, как только они влезли  в  землянку  и  понуро
встали перед ним.
     - Вот что я вам скажу, - начал он с угрозой.  -  Хлеб  жрете  даром,  а
воевать вас нет. Я вас предупреждаю. Во время обстрела не  прятаться!  Что?!
Пока я командир, пощады не ждите. К себе я суров, а к другим беспощаден!
     Один лейтенант хотел что-то сказать, но Куликов не позволил ему.
     - Не разговаривать! - крикнул он. -  Кто  тебя  спрашивает?  Подумаешь,
какой нашелся... Ты себя еще покажи. Я еще на тебя посмотрю...
     В дверях стоял, привалившись  к  косяку,  "адъютант"  и  с  неприкрытым
превосходством смотрел на командиров взводов, которых распекал ротный.
     - Кто ты такой? - уже спрашивал Куликов другого. - Вот ты,  скажи  мне,
кто ты такой?
     Лейтенант хотел что-то сказать, но Куликов крикнул:
     - Молчи! Я сам знаю, что ты дерьмо. Ты не командир, ты сопля!  А  я,  -
тут он ткнул себя в грудь указательным пальцем, - я скоро Героем  Советского
Союза буду.
     Куликов махнул рукой. "Адъютант" посторонился, чтобы лейтенанты вышли.
     -  Бабы,  -  с  презрением  произнес  Куликов.  -  Наделали  вот  таких
лейтенантов! Я спросил его:
     - Зачем ты их вызвал при мне? Чтобы показать свою власть? Вот,  мол,  я
какой?
     Куликов что-то хотел возразить, но я не позволил.
     - Погоди, - сказал я, - ты черт-те что нес, я тебя не перебивал. Теперь
ты послушай. Ты почему над людьми издеваешься? Ты почему других  за  дураков
держишь? Ты почему думаешь своей пустой головой, что на  тебе  одном  только
все и держится?
     Куликов, видимо, не ожидал такого от меня. Он вскочил на ноги  и,  дико
вытаращив свои  сумасшедшие  глаза,  сжав  кулаки,  пододвинулся  ко  мне  в
готовности ударить, разорвать, убить.
     Но у него хватило ума не броситься на меня,  хотя  в  дверях  в  то  же
мгновение возник "адъютант". Лицо  его  не  сияло,  не  улыбалось,  а  стало
отвратительно наглым, злобным. И  тут  тотчас  же  рядом  с  ним  в  дверях,
отодвинув его  бедром  назад  к  выходу,  вырос  Анатолий.  Он  был  крупнее
"адъютанта". Куликов обиженно сказал:
     - Я хотел с тобой выпить, как с другом, как с боевым товарищем,  как  с
равным. А ты смотри какой брезгливый! Да я лучше вылью,  чем  пить  с  таким
буду.
     - Вылей, - сказал я, поднимаясь, - не хочу я пить с дерьмом.  С  такими
никогда не пью.
     Когда выходил,  Анатолий  пропустил  меня  и  закрыл  собой  со  спины,
оказавшись, будто неумышленно, между мной и Куликовым. А "адъютант" прижался
к косяку так, чтобы мне можно было пройти свободно, и пахнул на меня горячим
потом и еле сдерживаемой злобой, которая чувствовалась во всей  его  фигуре.
Проходя мимо, Анатолий нечаянно двинул его плечом, и тот вылетел в траншею.
     Я шел не оборачиваясь, чувствуя, что Куликов идет где-то сзади и  кипит
как самовар. Остановившись, он крикнул мне ни с того ни с сего раздраженно и
быстро:
     - Подумаешь, ваше благородие! Я думал, таких, как ты, еще в гражданскую
войну порасстреляли всех. Читал где-то, как их пускали в расход.
     - Дурак ты, - ответил я спокойно.
     Куликов собрал воедино и бросил мне вдогонку  всю  свою  обиду  и  зло,
будто его душило то, что он ничего не может сделать со мной такого, чтобы  я
испугался и взревел от страха.
     - Да я, я, - в бешенстве кричал он, - Сталин в  Кремле,  а  я  в  роте.
Возьми, выкуси! Вот я и младший лейтенант, а ты капитан. А я плюю  на  тебя.
Да я всю дивизию спас!
     Трудно было понять, откуда это у него берется.
     - Насчет Сталина ты  больно  высоко  замахнулся,-  сказал  я,  стараясь
показать выдержку и спокойствие.- Жалко мне тебя, Куликов. Говорят,  хороший
ты человек был.
     - А что? - спросил он, немного остыв и, казалось, даже опешив.
     - А то, что доиграешься, вот что, - ответил я. - Сам погибнешь и  людей
напрасно погубишь. Ну сам-то черт с тобой. А людей - за что?
     Куликов не сказал  ни  слова.  Потом  я  услышал,  как  он  крикнул  на
"адъютанта":
     - Ну ты, азиатская морда. Чего уши развесил?! Пшел отсюда. Мало ли  что
мы между собой говорим? Не твое дело. На то мы и командиры.
     Когда я пришел в свою роту, то совсем успокоился. Меня обрадовало,  что
первого, кого я здесь увидел, был рослый и веселый солдат. Он ходил  взад  и
вперед по траншее, то и дело поглядывая деловито в сторону немцев.  Когда  я
поравнялся с ним, он остановился, браво поставил винтовку прикладом к ноге и
произнес:
     - Здравия желаю, товарищ капитан!
     Я ответил и остановился.
     - В гости ходили, товарищ капитан?
     - В гости. А что? - спросил я.
     - Да так, слава идет плохая. Не дай бог такого командира.
     И по тому, как широко улыбался, мне тоже стало весело.
     Утром проснулся, но встал не сразу,  нежился,  испытывая  удовольствие,
которое шло от  печки,  только  что  разожженной  Анатолием.  Он  подкидывал
дровишки в печурку и разговаривал с ротным писарем.
     - А я заметил, - говорил писарь, - вот если мужик такой маленький,  как
Куликов, так самолюбия у него на пятерых хватит. У нас был такой же -  аршин
с шапкой. Но гордый, не подступись!
     - Да разве тут дело в росте? - спрашивал Анатолий. - Не в  росте  дело.
Солдаты из хозвзвода рассказывают, что Куликов хорошим человеком был.  Он  у
них старшиной был. А как власть дали, сразу другим стал. Вот ведь  власть-то
как человека испортить может... А рост ни при чем. Все - начальство...
     Я подумал: в чем же начальство виновато? Анатолий пошуровал дрова,  они
сразу осветили землянку, загоревшись веселее.
     -  Ну,  совершил  подвиг...  Дай  ему  Героя  да   поставь   командиром
пулеметного расчета... Цены человеку не было бы! А то сразу - роту. А в ней,
ни  больше  ни  меньше,  сто  человек...  Сам  подумай:  у  кого  голова  не
закружится?
     Умный у меня был ординарец,  недаром  он,  подвыпив,  хвастался  иногда
передо мной:
     - Я, товарищ капитан, невысоко сижу, а далеко-о-о гляжу!
     Как-то рано утром он разбудил меня и сообщил неприятную весть:
     - Товарищ капитан, Куликова с "адъютантом" убило.
     - Как убило?
     - Во время артналета. Все попрятались,  а  они  остались,  не  пошли  в
укрытия. Наповал. Прямое попадание. Ничего не нашли от них.
     - Жалко, - сказал я.
     - А там рады все до смерти! Слава богу, говорят, отмучились.
     "Доигрался", - подумал я. А Анатолий вслух произнес:
     - Выходит, верно вы говорили: доигрался.
     В траншее солдат спросил меня:
     - Правда, товарищ капитан, что того младшего лейтенанта, справа, убили?
Я подтвердил.
     - Так вроде и боев не было?
     - Попал под налет.
     - Ну и бог с ним. С этаким норовом-то он не только себя,  но  и  нашего
брата много еще погубил бы. Слава богу, господь прибрал.
     - Да ты что, религиозный, что ли? Верующий?
     - Нет. Просто так говорят обычно. Привычка!
     Пока мы с ним разговаривали,  прибежал  сержант  и,  показывая  вправо,
крикнул:
     - Немцы, товарищ капитан!
     - Где?
     - На восьмую роту идут.
     Не успел я подать команду, как солдаты начали выскакивать из землянок и
устремились вправо,  на  выручку  роты,  которая  только  что  осталась  без
командира.
     Правду говорят, что люди рождаются, чтобы помогать друг другу.



     Рядовой Степанов слыл в роте самым неисправимым нарушителем дисциплины.
Никто из подчиненных не доставлял командирам столько неприятностей,  сколько
он. Своенравный, вечно недовольный, с глазами холодными и злыми, но всегда в
чистом обмундировании и бритый, он был щепетилен в обращении и самолюбив  до
предела.
     Мне постоянно  кто-нибудь  жаловался  на  него.  То  он  обидел  своего
командира взвода, то грубо обошелся с товарищами.
     - Я не знаю, что делать с ним, - докладывал лейтенант Гавриленко.
     - А что такое? - спросил я.
     - Приказы не выполняет.
     Я вызвал к себе Степанова и спросил:
     - Вы почему приказы командира взвода не выполняете?!
     - А потому, товарищ капитан, - ответил тот, - что он еще мало каши  ел,
чтобы людьми командовать и со мной так  обращаться.  У  него  еще  на  губах
молоко. Я вдвое его старше. А он  мне  кричит:  "Степанов,  иди  заступай  в
наряд!"
     - Так почему же вы не выполнили его распоряжение?! - снова спросил я.
     - А потому, товарищ капитан, что в службе должен быть порядок,  график,
что ли, по крайней мере. А наш лейтенант Гавриленко посылает того,  кто  ему
на глаза попадет. Организатор, называется.
     Я промолчал: конечно, должен быть график. А Степанов продолжал и  опять
столь же логично:
     - А потом, товарищ капитан, почему он мне  "ты"  говорит.  Что  я  ему,
мальчик или быдло какое?! Вот вы, например, обращаетесь ко мне по уставу.  Я
ему говорю: "Ты что на меня орешь?" Так ведь обижается. "Как ты, -  говорит,
- ко мне обращаешься?! Ты что, - говорит, - уставов  не  знаешь?!"  Выходит,
ему хамить можно, а мне нельзя?
     Пришлось с лейтенантом Гавриленко поговорить. Убедить его,  однако,  не
удалось.
     - Вы посмотрите, товарищ капитан, - сказал  он  мне  напоследок,  -  вы
только посмотрите, какой у него взгляд: ехидный и злой, и  вечно  он  чем-то
недоволен. И то ему не так, и это не эдак. Вот вы его  оправдываете,  а  он,
уверен, только на передок придем, к немцам убежит. Могу поспорить.
     - Ну вы уж загнули, - не согласился я с  лейтенантом,  -  он,  конечно,
тяжелый человек, ко чтобы уж к немцам уйти...
     Мы в это время  формировались  в  резерве  фронта,  пополнялись  личным
составом, притирались друг к другу, а последнее время  по-настоящему  боевой
подготовкой занялись.
     Как только начались занятия  на  местности,  так  лейтенант  Гавриленко
пришел ко мне в первый же день с категорической просьбой:
     - Заберите от меня Степанова, товарищ капитан!
     - Чем он опять не угодил? - спросил я.
     - Авторитет мой подрывает.
     - Чем же?
     - Откровенно скажу. Солдаты знают, что я в боях не  участвовал.  Потому
ко мне присматриваются. Вам хорошо! Вы уже были... А я еще нет.
     - Ну и что?
     -  Я  взводу  приказываю  атаковать,  а  Степанов  говорит:  "Лучше  по
кустарнику незаметно подойти поближе,  сосредоточиться  и  оттуда  ударить!"
Сказал бы мне одному, а то всем. Значит, обсуждает мое приказание и не  идет
в атаку. Солдаты на него смотрят и тоже лежат.
     - Так, может быть, и правда, лучше, сблизиться с противником незаметно,
а потом уже атаковать?
     Но лейтенант Гавриленко был уверен в своей правоте и возразил мне:
     - Товарищ капитан, до чего  мы  так  с  вами  докатимся?  Вы  прикажете
наступать, а я буду доказывать, что  лучше  отойти.  Понравится  вам?  Кроме
того, кому виднее, начальнику или подчиненному?
     - Хорошо, я со Степановым поговорю, -  пообещал  я.  -  А  вы  все-таки
переломите себя. На пользу пойдет. Прислушивайтесь к нему,  советуйтесь.  Не
только с ним, ко и с другими, кто постарше вас, да и в боях уже был.
     - Ну-у-у, - протянул лейтенант Гавриленко, -  выходит,  собрания  будем
проводить, как в колхозе? Когда пахать, когда сеять, голосовать будем?! Нет!
В армии командир приказывает, а солдат должен выполнить. А?
     И в глазах его я увидел торжество  победителя.  Ему  казалось,  что  он
лучше меня знает уставы и порядок, а я, его  ротный  командир,  позабыл  все
это. Повыветрилось на переднем крае!
     Хоть мне и не понравился разговор, я вызвал к себе Степанова.
     Он вошел в избу, наклонив голову, чтобы не удариться о  дверной  косяк,
поглядел на меня исподлобья и, мне показалось, виновато. Потом спросил:
     - Вызывали, товарищ капитан?
     - Приходится, - ответил я и предложил сесть. Думал, вы  умный  человек.
Командир взвода у вас  хороший,  грамотный,  училище  отлично  закончил.  Но
молодой, неопытный, необстрелянный. А вы старше, в боях были.
     - Разве я кому-то говорил, что лейтенант плохой?
     - Ну вот. Так помогите ему. Не подрывайте  его  авторитета,  подскажите
что надо. Но делайте это деликатнее.
     - Понятно, - сказал Степанов, и в этом слове было не только согласие со
мной. В том, как он произнес его, я уловил иронию, обиду и несогласие.
     - Понятно-то понятно, товарищ капитан, - вдруг начал Степанов  говорить
раздраженно.  -  А  вот  такой  вопрос.  Разве  можно  доверить   лейтенанту
Гавриленко взвод? Тридцать человек. Я пока не доверил бы. Вот Тупиков -  это
командир, хоть и офицерского звания не имеет. Я не люблю старшего  сержанта,
но ведь на него можно положиться. Он не  подведет.  А  этот,  Гавриленко,  в
первом же бою хорошо если только сам погибнет, а то и весь взвод угробит.
     - Ничего, - сказал я уверенно. - Два-три боя проведет  и  научится.  Не
хуже Туликова будет.
     - Понятно, - сказал Степанов.
     - Что вам понятно? - спросил я его.
     - Понятно, почему мы столько народу положили.
     - Почему? - спросил я его,  это  начинало  меня  раздражать.  -  Ну-ка,
расскажите.
     - Да вот если  такие  над  нами  поставлены,  разве  мы  будем  воевать
хорошо?! Ему вначале отделением бы покомандовать.
     Признаюсь, это  меня  обидело:  я  ведь  тоже  был  значительно  моложе
Степанова. Но он спохватился сразу:
     - Я вас не имею в виду. Хотя и тех, кто постарше вас будут,  повыше,  я
тоже почистил бы.
     - Ну кого, например?
     - Да вот того майора, например, который меня в штрафную роту отправил.
     - За что?
     - Да ни за что...
     - Не может быть, чтобы ни за что.
     - Так что было-то. Началось с того, что свидетелем  трусости  оказался.
Бегу я по траншее. Немецкую контратаку отбивали. А он, гад, в  лисьей  норе,
забился в самый угол. Думал, убит. Тронул его, живой. Дрожит.
     Я его спрашиваю: "Что, майор, испугался?!" А он  аж  синий  со  страху,
ничего не сказал. Вытащил его оттуда, автомат  в  руки  сунул.  "Приходи,  -
говорю,  -  сюда  чаще,  привыкнешь!"  Потом,  когда   бои   кончились,   мы
приспособили захваченный немецкий "телефункен" передачи слушать. А он  узнал
и пропаганду мне приписал. Никак я не мог оправдаться. Вот подлец  какой,  а
ведь майор! Две шпалы носил...
     Разговор со Степановым так и не получился.  Еще  беседовали  с  ним  не
однажды. И всегда его позиция была сильной. В его  словах  я  чувствовал  не
только убежденность, но  и  правду.  Потому  свое  мнение  навязать  ему  не
удавалось: я видел, что он расшатывает что-то устоявшееся и привычное в нас,
но нельзя было не согласиться также, что это "что-то" и мешает  нам.  Вскоре
Степанов вступил в конфликт с Тупиковым. На тактических дивизионных  учениях
мы совершали длительный и трудный марш.  Командир  отделения  сунул  в  руки
Степанова вещмешок и сказал:
     - На-ка, понеси...
     Сержант недавно прибыл в  роту  и  крутого  нрава  Степанова  не  знал,
поэтому распорядился так легко  и  привычно.  Степанов  швырнул  вещмешок  в
сторону. Сержант прикрикнул, не  ожидая,  что  сопротивление  солдата  будет
стойким:
     - Отставить, Степанов! А ну-ка возьми! Я приказываю!
     Степанов со злостью ответил:
     - Пошел ты со своим мешком!
     И отбросил его ногой еще дальше. Тогда сержант подошел не спеша к  нему
и схватил за грудь. Степанов  откинул  его  от  себя  так,  что  сержант  не
удержался на ногах, упал на спину и ударился головой о землю.
     Старший сержант Тупиков, старшина роты, на глазах которого  разыгралась
эта схватка, сказал:
     - Ну погоди, Степанов, я тебя проучу!
     - Проучи-проучи... Много вас таких учителей было у меня!
     Сержант, сконфузившись, поднял  вещмешок,  накинул  на  плечи  лямки  и
отошел в сторону. Но Тупиков долго смотрел в упор на Степанова  и  не  думал
проходить мимо такого  безобразия.  Он  был  кадровым  сержантом.  До  войны
прослужил: два года, службу знал твердо и командирскими качествами обладал в
полной мере.
     Случай проучить Степанова подвернулся вскоре. Рота после  учений  вышла
на тактические занятия. Была поставлена задача: на  высоте,  около  деревни,
вырыть две траншеи полного профиля на роту, связать их  ходами  сообщения  и
замаскировать выброшенную землю.
     Каждому солдату был выделен участок работы и дневная норма.  Все  стали
окапываться. Степанов вы полнил задачу раньше  всех,  сел  да  так  и  сидел
неподвижно, пока к нему не подошел старшина,
     - А ты почему сидишь?
     - Я свою норму выполнил.
     - А другим, товарищам по оружию, помочь не желаешь?
     - Вот это я уж делать не обязан... Они лясы точат, а я за них  работай?
Помогай дармоедам? Вкалывай во всю силу?
     - И в бою так же будешь?
     - Как так?
     - А вот так - лишь бы меня не трогали, а остальные меня не интересуют
     - В бою мы еще посмотрим, кто как будет... Как бы  мне  тебя  учить  не
пришлось. Больно вы здесь храбрые!
     - Была бы моя воля, Степанов, я бы тебя давно в штрафную загнал.
     Степанов насмешливо посмотрел на Туликова и сказал грубо:
     - Не пугай. Там тоже люди, не хуже тебя.
     - Не хуже, говоришь?
     - Такие же, как везде. Есть хорошие, есть и плохие.
     - Посмотрим, как ты запляшешь, когда опять туда пойдешь.
     - Ну и пойду. Не бойся, на колени не встану.
     Старшина Тупиков выпрямился во весь свой огромный  рост  и,  заканчивая
разговор, отчеканил:
     - Я не люблю, когда подчиненные не  выполняют  приказания  начальников.
Запомни это.
     Я подошел к ним  совсем  близко  и,  внимательно  разглядывая  каждого,
подумал: "Нашла коса на камень". Тупиков спросил меня:
     - Разрешите, я поговорю с ним, товарищ капитан, с глазу на глаз?
     Я не возражал. Тупиков и  Степанов  пошли  рядом.  Со  скрипом  открыли
пустой, брошенный хозяевами амбар и вместе вошли.  Дверь,  закрываясь,  тоже
скрипнула.
     - И что это за человек такой? - спросил меня солдат,  смахивая  рукавом
гимнастерки пот с раскрасневшегося лица. - Ни друга у него,  ни  приятеля...
Вот, товарищ капитан, дома у меня, кажись, кроме бабы, ни  одного  друга  не
было. Да и с ней какой разговор?  Не  с  кем  было  слова  перемолвить.  Все
работа, да работа, да трудности, да нехватки. А здесь...
     - А что здесь? Друзей больше, чем дома? - спросил я.
     - Так ведь не сравнишь! Здесь что ни солдат, то друг да  приятель.  Вот
ведь, думаю, кончится война, по домам разъедемся, и каждый  в  своей  халупе
закроется, поди. Вот опять тоскливо-то будет... Да если бы не воевать, а вот
так бы работать, не ушел бы я из роты никогда, до чего  весело.  А  у  этого
черного - ни друга, ни приятеля.
     - Обидели его здорово ни за что, - объяснил я, - забыть не может.
     - Э, товарищ капитан, кого из нас не обижали? Солдат посмотрел на меня,
торопливо подтянул ремень, поправил пилотку и спросил:
     - Разрешите идти.
     И ушел, веселый, даже валявшуюся лопатку на ходу  подобрал  с  земли  и
воткнул так, чтобы заметили и не потеряли.
     О чем старшина Тупиков и бывший штрафник Степанов говорили в  амбаре  и
что они там делали, можно  было  только  догадываться.  Вышли  они  один  за
другим. Сначала - Степанов, за ним - Тупиков. Оба шатались,  как  пьяные  на
ветру. Подойдя к изгороди,  навалившись,  долго  стояли  рядом,  отдыхали  и
приходили в себя.
     Потом разошлись по сторонам. Степанов хромал и, согнувшись, держался за
живот. Тупиков держал у носа грязную тряпку и смотрел одним  глазом:  другой
заплыл.
     Вечером я вызвал к себе Туликова и спросил;
     - Что произошло?
     - Да так, товарищ капитан, - весело ответил он. - Поговорили.  Выяснили
отношения. Думаю, пойдет на пользу. Неплохой человек оказался.
     Я не стал интересоваться подробностями, а вызвал  Степанова.  С  трудом
перешагнув порог, с ходу, не  доложив  о  прибытии,  как  товарищ  товарищу,
Степанов сказал:
     - Ну сила, товарищ капитан... Не дай бог под его кулак попадать!  Врагу
не пожелаешь. Я думал, что он только языком молоть умеет.
     - Значит, хорошо поговорили, убедительно?
     - А что, заслужил - получи. Я так понимаю.
     - Ну раз поняли друг  друга,  значит,  и  нам  не  стоит  говорить?"  -
заключил я. Но Степанов спросил:
     - Можно я, товарищ капитан, с вами  посижу?  Я  подвинулся  на  скамье,
посадил его рядом.
     - Вот, товарищ капитан, - начал он разговор. - О чем я хотел поговорить
с вами. Мы до войны, сколько я помню, привыкли все выполнять, что  на  верху
на самом скажут. Что ни велят, все выполним. Я  председателем  колхоза  был.
Скажут - посеем, скажут - уберем, и все в сроки, которые  нам  укажут,  хотя
это иногда и во вред шло. А потом сколько нужно, столько государству сдадим.
Себе ничего не оставим, а в город  свезем.  Мы  так  привыкли.  Когда  война
началась, так же и воевать стали. Все давай и давай.  Нечего  нас  баловать,
все выдержим, все вынесем. Нет чтобы  подумать,  да  похитрее,  да  поумнее,
чтобы немца обмануть, а все вперед и вперед, все  в  лоб  да  в  лоб.  Разве
так-то мы победим когда-нибудь? Ведь сколько же нашего брата погибает, когда
все давай да давай!
     - Надо. Что делать? - спросил я его.
     - А кому надо-то? - спросил  Степанов.  -  Это  ведь  только  немцу  на
пользу. Может, я не понимаю эту нашу  военную  стратегию?  Но,  кажется,  мы
совсем не то делаем. Он нас клиньями, а мы через всю  Россию  траншею  роем,
как веревку протягиваем. А  когда  же  мы  клиньями  будем  бить,  окруженья
организовывать?..
     Эту беседу со Степановым я вспомнил через год, когда и у нас на  фронте
маневренная война пошла. А в тот раз я сказал ему:
     - Умный вы человек. Но поймите: и мы научимся. Жизнь  заставит.  Все  в
свои нормы войдет.
     - Спасибо,- сказал он. - Мне как-то легче стало!  Выговорился.  Потому,
видно...
     Последние дни мы чувствовали, что  скоро  нас  бросят  в  бой.  В  роты
доставили боевые гранаты.  Комбат  приказал  всех  солдат  пропустить  через
метание гранат по цели. Услышав об этом, Гавриленко предложил мне:
     - Может, мы Степанову дадим другое задание? Еще подорвет кого-нибудь!
     Я не согласился.
     - Подорвать он может и на переднем крае, - сказал я.
     Мы с Тупиковым стояли на огневом рубеже,  подстраховывали.  Большинство
солдат работали хорошо. После взрыва гранаты  Тупиков  искал  чеку,  которую
метавший гранату бросал на землю,  и  укладывал  ее,  чтобы  потом  доказать
начальнику боепитанья, что граната подорвана.
     Были и курьезы. Один солдат бросил гранату, не выдернув чеки.  Граната,
естественно, не взорвалась. Тупиков ходил с ним, чтобы найти ее и упражнение
повторить. Другой, будто скованный, выдернув чеку, долго  держал  гранату  в
руке, боясь бросить ее, и  только  после  неоднократной  команды  "Бросай!",
будто опомнившись, метнул ее  так,  что  она  упала  на  бруствер  и,  чудом
скатившись на противоположную сторону, взорвалась в десятке метров от нас. К
счастью, никого не задело.
     Настал черед Степанова. Он спокойно  подошел,  взял  гранату,  выдернул
чеку и положил ее в левый карман шинели, но гранату не  бросил,  а  зачем-то
полез снова в карман.
     - Бросай! - скомандовал я.
     - Обождите, товарищ капитан,  -  тихо  сказал  он,  зачем-то  вынул  из
кармана чеку, которую только что туда положил.
     - Бросай! - крикнул Тупиков.
     - Ты что орешь?! - обернулся к нему Степанов.
     Он переложил гранату в левую руку,  а  правой  положил  чеку  в  правый
карман. Потом снова взял гранату в правую руку, посмотрел  на  цель,  широко
размахнулся и с силой бросил.
     Я подал команду:
     - Ложись!
     Мы  с  Тупиковым  укрылись  в  траншее.  А  Степанов  дождался,   когда
произойдет взрыв, и только после этого пригнулся.
     - Готово! - сказал он. Цель была поражена.
     - А зачем вы перекладывали гранату? - спросил я.
     Он ответил хмуро:
     - Положил я чеку в карман, а он, оказывается, худой.
     - Ну и что?
     - Так ведь Тупиков съест, если чеку потеряешь.
     Мы смеялись, а Степанов только усмехнулся. "Ну  и  ну!"  -  подумал  я.
Солдаты обсуждали поведение Степанова.
     - Ты посмотри, что за человек. Хоть бы слово кому сказал. Если ответит,
так будто в долг деньги дает. И  все  поперек  старается.  Будто  из  железа
сделан, - удивлялся один.
     - Говорят, у него всю  семью  дома  расстреляли  каратели,  -  объяснил
другой. - А наши его - в штрафную роту. За что, не знаю, врать не  буду.  Но
что он к начальству озверел, так это, однако, факт.
     - Слышал я, -  сказал  молодой  солдатик,  -  в  дивизии  рассказывали.
Там-то, верно, знают. Убил он кого-то, кто-то обидел, он и  убил.  Когда  из
штрафной роты пришел в дивизию после госпиталя, так просился в разведку.  Не
взяли. Начальство боялось, что к немцам уйдет. Так он  в  полковую  разведку
все-таки упросился.
     Но  скоро  оттуда  откомандировали.  Не  мог  ни  одного  немца  живого
притащить. Пока несет - задушит. "Не могу, - говорит,  -  на  них  на  живых
смотреть". Какая  ненависть  у  человека...  Я  сам  видел.  Принес  одного,
связанного, на горбу пер. Принес и бросил, будто бревно  какое.  Смотрим,  а
пленный-то уже весь синий, и глаза вылезли.  И  вот  что  непонятно.  Немцев
хвалит: и траншеи у них глубже и чище, и огонь организовать умеют. А  я  его
спрашиваю: "Вот так, грудью на амбразуру, они умеют, как  мы,  к  примеру?!"
Смеется ехидно. И что говорит? Да говорит: "Глупое дело не  хитрое".  Вот  и
пойми его...
     На  следующий  день  рота  была  поднята  по  тревоге  и   марш-броском
выдвинулась на передний край, чтобы участвовать в отражении атак противника.
Начались бои. Степанов, по-прежнему мрачный и нелюдимый, отличался выдержкой
и стойкостью, хотя вперед никогда не вырывался.
     Он не был среди тех, кто первым взбирается  на  высоту,  кто  ведет  за
собой других, но и среди тех, кто не  выдерживал  натиска  немцев  и  первым
начинал отступление, его тоже никто не  видел.  Его  ни  разу  не  ранило  -
казалось, пули и осколки обходят  его,  как  заколдованного.  За  это  время
некоторые уже по  два-три  раза  побывали  в  госпитале,  а  его  ничего  не
задевало. Солдаты иногда даже говорили о нем:
     - Хороших людей убивает, а его будто пули обходят.
     Но были и такие, кто говорил о нем по-доброму.
     Однажды слышал, как маленький, тощий и, видимо, очень нервный  солдатик
говорил о Степанове:
     - Меня ранило тут  позавчера.  Испугался,  конечно,  здорово.  Подумал:
"Конец".  А  кругом  нет  никого,  помощи  некому  оказать.  Лежу  и  кричу:
"Санитары, санитары!"
     А он, черный-то, подползает ко мне и спрашивает:  "Ты  чего  орешь?"  -
"Ранен, - говорю, - санитаров прошу". Он вытаскивает  пакет  индивидуальный,
разрывает его зубами и давай мне руку бинтовать. Забинтовал он хорошо,  надо
сказать, как санитар, не хуже, а потом  посмотрел  на  меня  своими  желтыми
глазами и говорит: "Вставай, - говорит, - симулянт, не притворяйся!" -  и  к
самому носу моему кулак поднес.
     И в самом деле, поднялся я, живой, и пополз за ним. А  он  обернулся  и
шипит на меня: "Винтовку-то почему бросил? Дерьмо ты", - говорит. Сползал  я
за винтовкой. Ну и что? Сейчас думаю: "Если мы все такие были  бы,  как  он,
разве плохо было бы? А?"
     Точку в жизни Степанова поставил дикий случай. Иначе не назовешь.
     Однажды наш батальон прорвал  передний  край  противника,  а  немцев  в
глубине не оказалось. Видимо, они не могли уже по-прежнему плотно удерживать
оборону по всему фронту.  Мы  прошли  километров  двадцать  и  не  встретили
сопротивления, не видели ни одного человека.
     Стрельба слышалась все время где-то далеко: то спереди,  то  слева,  то
справа. Было так тихо и  спокойно,  а  местность  просматривалась  на  такую
глубину, что  комбат  свернул  батальон  в  походную  колонну,  и  пошли  мы
форсированным  маршем,  выставив  впереди  и  по  сторонам  разведывательные
дозоры. Шли по четыре в ряд.  В  колонне  было  человек  триста,  не  менее.
Конечно, устали. Солдаты валились с ног. И комбат разрешил большой привал.
     Дозоры остановились, колонна втянулась в лощину, и люди  запрудили  ее,
как вода в половодье овраги заполняет.
     Комбат приказал снять вещевые мешки, составить оружие в козлы. Моя рота
оказалась в центре всей этой массы  людей  и  была  сжата  со  всех  сторон.
Солдаты начали искать друг друга, но комбат крикнул:  "Прекратить  шум!",  и
все затихли.
     В это-то время случилось то, чего никто не ожидал. Когда винтовки  были
составлены в  козлы  Степанов,  снимая  с  себя  вещмешок  и  запутавшись  в
снаряжении, с остервенением дернул рукой за лямку, нечаянно вырвал из ручной
гранаты Ф-1 кольцо предохранительной  чеки.  Граната,  висевшая  у  него  на
поясном ремне, упала под ноги, а спусковой рычаг запала отскочил в сторону.
     Степанов понял, что через 3-4 секунды граната взорвется.  Предотвратить
взрыв было невозможно. Солдаты, копошившиеся рядом, видели,  как  покатилась
граната, упали и ждали. Сотни осколков разлетятся со страшной  силой  далеко
вокруг. Будут убитые и раненые. И только чудо может спасти тех, кто близко.
     Надо сказать, что Ф-1 из всех ручных гранат -  самая  мощная.  Немецкие
гранаты с деревянной ручкой, падавшие в наши траншеи,  мы  нередко  успевали
выбрасывать - только не бойся, и они рвались где-то далеко, никому из нас не
причиняя вреда. От нашей РГД можно было заслониться вещмешком. От "Лимонки",
как звали Ф-1, спасения не было. Поэтому ее бросали всегда  из  укрытия.  За
считанные секунды Степанов мог бы ударом ноги отшвырнуть гранату от себя,  к
своим товарищам, и она не задела бы его,  упади  он  сразу  после  этого  на
землю.
     Я тоже приник к земле и думал: "Вот сейчас он отбросит гранату, и  все.
Кого-то приговорит к смерти"... Но Степанов только выругался, и тут же земля
содрогнулась от сильного глухого взрыва.
     После того как земля успокоилась, а взрыв затих,  я  глянул  вокруг,  в
первый момент  не  сообразив  ничего,  тряхнул  оглохшей  головой  и  понял:
Степанов лег на гранату и принял на себя ее взрыв.
     Солдаты вырыли яму,  захоронили  все,  что  осталось  от  Степанова,  и
обложили могилу дерном. И надо же было, чтобы в это время громыхнула гроза и
хлынул короткий ливень. Будто само небо пожалело несчастного человека.
     Через каких-то полчаса батальон вытянулся из проклятой лощины. Я шел  и
прислушивался к разговорам. Один  солдат  рассказывал,  что  он  на  привале
только присел и сразу уснул, а проснулся, когда взрыв уже произошел.
     - И как это так случилось, не пойму, - говорил он - Лежу я и слышу, что
кто-то идет. Идет и идет ко мне, это мне во сне-то кажется. А  это  Степанов
ружье на меня наставил. "Вперед!" - говорит. И вот выстрелит. А я жду, когда
он выстрелит, и думаю: "За что?" И тут я от грохота-то и проснулся.
     Солдаты шли и обсуждали событие, и еще долго  смерть  Степанова  где-то
витала рядом с батальоном, часто еще люди вспоминали  о  ней  и  удивлялись,
почему в ту минуту, когда смерть подошла  к  нему,  он  не  отшвырнул  ее  к
другим, а принял сам, без колебаний, безропотно и  спокойно,  как  и  должно
быть.
     И потом, далеко отойдя от места, где  это  случилось,  мы  жалели,  что
никак не отметили эту могилу  -  ни  звездочкой,  ни  крестом,  не  оставили
надписи, и никто уже никогда не сумеет разгадать тайну этой смерти.
     Люди на фронте по-разному погибали.



     Днем мне позвонил  командир  батальона.  Телефонист,  сидевший  в  углу
землянки с трубкой, привязанной к голове, снял трубку, подал ее и произнес:
     - "Третий", товарищ капитан.
     - Слушай, "Пятый", - сказал комбат, - к тебе приедет Шаяхметов. Передай
ему хозяйство. Карандаши,  огурцы,  семечки...  Все  по  порядку.  И  иди  в
хозяйство Захарова. Отдохни недельку.  Можешь  забрать  с  собой  ординарца.
Петренко разрешил. Там  найди  Лазарева  Колю.  Он  вернулся  из  госпиталя.
Передай ему привет. Валяй.
     Голос умолк. Конечно, я обрадовался  неожиданной  перспективе.  Я  сдам
роту, возьму с собой  ординарца  и  уйду  в  резерв  офицеров  полка,  чтобы
подучиться и - это главное - отдохнуть.
     Оказывается, Коля Лазарев, мой старый и  верный  друг,  возвратился  из
госпиталя. Надо сказать, я тосковал по нему. Шутка  ли,  больше  года  рядом
командовали ротами.
     Не успел  ординарец  уложить  пожитки,  как  явился  старший  лейтенант
Шаяхметов, маленький, широкоплечий, молодой.
     - Вы получили приказание, товарищ капитан? - спросил он официально.
     Я подтвердил и вызвал писаря. Тот долго и бестолково излагал, сколько в
строю, сколько в расходе солдат и сержантов. Но мы так ничего и не поняли.
     Я предложил подсчитать по пальцам - так мало  было  народу.  Я  называл
фамилии, писарь записывал.
     - В первом взводе: Аббакумов, Егоров, Долин, Кузьмин. Постой, Кузьмин в
госпитале. Лапин, Мушкетов, Нолинский. Нет, Нолинский ранен вчера.
     Вскоре списки были готовы. Пришли командиры  взводов.  Они  с  завистью
смотрели на меня и уныло отвечали на вопросы. Я понимал их: они тоже устали.
Только Шаяхметов бодро расспрашивал их о разных пустяках, которые вызывали у
него интерес, а нам уже давно надоели.
     Мы с Шаяхметовым зашли к солдатам - они помещались в трех землянках.  Я
представил нового командира. Узнав, что я уезжаю отдыхать, солдаты встретили
это сообщение весело.  Я  думал,  что  они  будут  завидовать  и  обижаться.
Казалось, мне будет неловко. Я уходил отдыхать, а они оставались на переднем
крае. Может быть, завтра кого-то из  них  недосчитаются.  Но  они  наперебой
предлагали мне:
     - Товарищ капитан, ни о чем не заботьтесь. У нас будет все в порядке.
     - Говорят, там танцы бывают?
     - Может, девочку какую?!
     - Конечно, товарищ капитан. Говорят, их в медсанбате да в роте связи  -
на выбор.
     - Не теряйтесь, товарищ капитан.
     До  леса,  где  размещался  офицерский  резерв   дивизии,   было   семь
километров. Мы ехали и смотрели  по  сторонам.  Вот  выглядывает  из  болота
затопленный танк, виднеется только занесенная снегом, будто шапкой закрытая,
башня, не вся, а как большая опрокинутая  вверх  дном  тарелка.  Яма  из-под
крупного  реактивного  снаряда,  заполненная   водой.   Что-то   возвышается
правильной четырехугольной формы, видно, затонувшая полуторка. Это  из  тех,
что шли с нами зимой к высоте. Кругом - чистое болото, деревьев  мало.  Одни
черные костыли: все, что осталось от рощиц.
     Еще не начинало темнеть, когда  мы  с  ординарцем  подошли  к  рубленым
деревянным домикам, разбросанным там и сям  в  редком  редколесье.  Из  труб
столбами валил дым.
     - Смотрите, товарищ капитан, никакой маскировки, - удивился  ординарец.
- Живут же люди! Как в мирное время...
     Домик, в котором жил капитан Лазарев, мы нашли  с  трудом:  он  был  до
половины засыпан снегом. Войдя в сени, тщательно отряхнули валенки от  снега
- топали, точно лошади. Когда я открыл дверь и вошел, Лазарев - я это  сразу
узнал - сильно схватил меня сзади за голову,  зажал  больно  уши  и  наложил
пальцы на глаза так,  что  посыпались  искры.  Руки  были  теплые,  широкие,
сильные и знакомые.
     Я с трудом развел  руки,  стиснувшие  мою  голову,  и  обернулся.  Коля
Лазарев стоял с широченной улыбкой.
     Мы сжали друг друга в объятия до боли, до треска в костях.
     Хозяин раздел меня, усадил. Я облокотился  на  стол,  тот  зашатался  и
заскрипел. Подумалось:  вот-вот  пойдет  в  сторону  и  развалится.  Лазарев
положил на крышку широкую ладонь, отчего стол опять  заходил  как  живой,  и
хвастливо сказал:
     - Сам соорудил. Вот, своими собственными.
     Поглядел на свое изделие, погладил и сказал:
     - Когда хочешь, то все можно сделать. Только захотеть!
     Я изобразил удивление, одобрение и сказал откровенно:
     - Мне такого не сделать бы.
     - Я тоже дома ничего не  умел:  не  знал,  как  гвоздь  забить.  А  вот
сработал же. Одним топором. Самому интересно посмотреть...
     Разговаривая со мной, Лазарев  ловко  открыл  консервную  банку  ножом,
который изготовил ему, видимо, какой-то умелец  из  солдат.  Из-под  подушки
достал немецкую фляжку и, чтобы удостовериться, тяжело булькнул ею.
     - Знаешь, - говорил он, продолжая собирать  на  стол,  -  вот  за  этим
проклятым  зельем  ходил  в  поселок.  Помнишь,  Замковой   заместителем   у
Постовалова был, в двенадцатом полку? Забыл, что ли?  Ну,  вспомни.  Большим
начальником стал. Его только  что  вывели  с  передка  со  всем  хозяйством.
Адъютант не пускает. Говорю ему, скажи, что Лазарев. Не забыл,  оказывается,
принял.
     Приезжает, говорю, Перелазов, встретить бы надо по-человечески.  Ничего
не сделаешь: обычай такой. Он и тебя  вспомнил.  Вызвал  какого-то  из  АХЧ.
"Налейте, - распорядился, - товарищу Лазареву". Ну ладно, думаю, люди мы  не
гордые, можем постоять. Пусть будет "товарищ Лазарев", только бы водки  дал.
А когда уходил от него, то он встал, даже обнял меня и говорит: "Эх, хорошее
было время, героическое, и люди были  хорошие".  А  видно,  что  зазнался  и
возгордился. Чувствуется, к большой власти привык.
     Тут Лазарев в рот палец взял и начал кровь отсасывать.
     - Ты что? - испугался я.
     - Да понимаешь, нож как-то  соскочил  с  бортика,  да  по  пальцу.  Как
бритва, нож-то.
     И тут Лазарев крикнул ординарцу:
     - Слушай, Заяц, ты опять ножи точил?	Ординарец  выскочил  из  какого-то
закутка, увидел меня, обрадовался:
     - Здравия желаю, товарищ капитан!
     - Опять, говорю, ножи точил? - закричал на него Лазарев.
     - А что, товарищ капитан, - ответил он весело, - какой же это нож, если
тупой?!
     - Ну ладно, иди, да сообрази нам чего-нибудь закусить.
     - Так что вы, товарищ капитан, меня не разбудили, я бы  вам  давно  все
сделал.
     Оказывается, это тот самый Заяц, который  у  нашего  комбата,  у  Ивана
Васильевича Логунова, ординарцем был. А когда комбата ранили и  в  госпиталь
положили, он к Лазареву перешел.
     - Ну как, Заяц, живешь? - спросил я.
     - Очень хорошо, - ответил  ординарец.  -  Вы  же  капитана-то  Лазарева
знаете, какой он человек, С ним можно хоть на край света!
     Мы с Лазаревым  выпили,  опять  вспомнили  Замкового.  Конечно,  добром
вспоминали, хвалили, поскольку его водку пили. Вспомнили и что-то  такое,  о
чем подполковник наверняка забыть хотел.
     - А ведь знаешь, - говорил Лазарев, - тогда, под Сутоками,  не  окажись
меня рядом, не было бы Замкового. Я выскочил на просеку и вижу: солдаты, как
бараны, бегут,  винтовки  побросали,  а  Замковой  дует  впереди  и  кричит:
"Окруженье! Окруженье!" Мы с Малышевым - помнишь, командир взвода связи  был
у Тагушева? - положили их в снег и сами залегли.
     Смотрим, три немца вышли из-за поворота и давай из  автоматов  с  брюха
строчить. Ну, мы их всех и  уложили.  Кончилась  перестрелка.  Замковой  мне
сказал: "Ну спасибо, выручил". Видно, стыдно ему было. Представляешь,  когда
я сегодня к  Замковому  вошел,  он,  показалось  мне,  как-то  неловко  себя
почувствовал. Испугался, что  ли?  Неприятно,  видимо,  до  сих  пор.  Я  же
свидетель. Как он в суде называется?
     - Свидетель обвинения, - подсказал я.
     - Ну вот видишь, обвинения. Конечно,  разве  приятно  ему  видеть  меня
сейчас? Не знаю, пьет ли сейчас. Раньше-то, помнишь,  упивался.  От  страха,
что ли? Сейчас много пить побоится - начальство рядом.  Узнают,  продвижения
не дадут.
     Мы просидели с Лазаревым до  полуночи.  Я  больше  слушал,  он  говорил
много, но не о себе.
     - Вот мы вспомнили Замкового, вояка-то никуда, а продвинулся. А  мне  в
голову другой эпизод лезет, помнишь, из Коровитчина нас немцы  выбивали?  Ты
бегаешь по траншее и кричишь: "Ребята,  нам  только  сейчас  отбить,  а  там
подкрепление подойдет!" Я думаю: "Подкрепление? Где оно?" Смотрю, а  у  тебя
правая рука в фуражке. "Что, - спрашиваю, - руку-то в  фуражке  держишь?"  -
"Да так, - говоришь мне, - царапнуло! Не до того сейчас!"
     А потом, когда ночью ушли, начали тебе руку перевязывать в медпункте, а
там, смотрю, от большого пальца ничего не осталось, а указательный будто кто
вдоль разрезал. Другой на твоем месте, возьми того  же  Замкового,  месяц  в
госпитале проволынил бы.
     - Ну скажешь тоже, - возразил я ему.
     Он забрал мою правую руку в свою ладонь  и  рассматривал  исковерканные
пальцы - большой и указательный, а  мне  стыдно  стало  оттого,  что  другой
человек рассматривает мое уродство.
     Видно было, что  Лазарев  истосковался  по  своим.  Потому  и  говорил,
говорил о людях, о том, как мы вели себя в боях, кто трусил, а кто нет,  кто
рвался вперед, а кто отсиживался в укрытиях.
     Потом вдруг ни  с  того  ни  с  сего  переметнулся  на  другой  предмет
разговора, совсем в другую сторону увел.
     - Знаешь, мне один в госпитале объяснял: "Это, - говорит, - хорошо, что
тебя ранило. Когда долго не ранит, то сразу убивает,  наповал".  Выходит,  я
свою очередь отбыл?
     - Значит, - обрадовался я, - сейчас можно спокойно жить?
     - А еще этот товарищ говорил: "Хорошо, что бабой не обзавелся, да ребят
не наделал". И знаешь, как рассуждал: "Вот, - говорит, - у меня их трое, дак
ведь, однако, все время перед глазами стоят, забыть не могу.  Вот  я  их,  -
говорит, - на свет произвести-то произвел, а вдруг меня убьют, куда они  без
меня-то?"
     Я почувствовал хмель, какую-то необъяснимую тоску и любовь к  Лазареву,
давнему другу, но высказать это ему прямо в глаза не сумел.
     - А где мы тебя тогда потеряли? - вдруг вспомнил я.  -  Все  будто  шли
рядом. Посмотрю, ты на виду, и мне будто весело.
     - В овраге. Мне бы, дураку, - объяснил Лазарев, - обойти его, а я туда,
думаю, скорее на высоту взлезу.  А  когда  увидел,  что  кругом  котелки  да
противогазы валяются в этом овражке, так и понял,  что  влип.  Тут  он  меня
сбоку из пулемета и саданул.
     Лазарев заметил, что я устал, придвинулся ко  мне,  потрепал  волосы  и
толкнул на подушку:
     - Спи, завтра рано вставать. Мы здесь от подъема  до  отбоя  занимаемся
командирской учебой. Говорят, уже идет пополнение. Скоро получим людей  и  в
бой. Истосковался я по людям и по делу. Ну что делаем? Сам посуди:  мне  это
уже сто раз надоело. Кому-то, кто еще не пахал, тому надо. А нам-то зачем?!
     Он еще что-то говорил, но я незаметно уснул, уяснив твердо, что  завтра
мне заниматься необязательно.
     Проснулся, услышав, как кто-то бил в рельс,  подвешенный  у  домика.  В
несколько голосов дежурные кричали громко и весело:
     - Подъем!
     Я собрался подниматься, но подошел Лазарев и сказал:
     - Спи. Провизия  на  окне.  Скажи,  чтобы  ординарец  печку  истопил  -
замерзнешь днем. Будь здоров. В обед прибегу.
     Я снова уснул.
     Проснулся оттого, что в комнате стало тепло. Ординарец сидел  у  печки,
смотрел в огонь и словно колдовал на  угольях.  Заметив,  что  я  проснулся,
обернулся.
     - Товарищ капитан, сон страшный приснился.  Будто  старшего  лейтенанта
Ишмурзина убило.
     - Чепуха все это!
     - Да, конечно, чепуха. К перемене погоды, видно. Но все-таки неприятно.
     Ординарец приготовил завтрак, не спеша поели. Я оделся и вышел -  нужно
было представиться начальнику резерва.
     Когда я шел по  тропинке,  пробитой  в  снегу  в  сторону  штаба,  мимо
пробежал офицер. Я еще толком не рассмотрел его, а крикнул:
     - Тагушев!
     Тот даже на мгновение не остановился и, будто не узнав меня, ничего  не
ответил. Стало обидно.
     - Постой! - крикнул я. - Ты что, своих не узнаешь?
     - Погоди! - отмахнулся он: дескать, не до тебя.
     - Да постой минутку! Столько не виделись!
     Но Тагушев, тот самый, с которым мы в траншеях не один пуд соли  съели,
убежал.
     И тут  я  заметил,  что  к  сараю,  к  которому  вела  просека,  бежали
озабоченные люди. Я тоже кинулся туда,  больше  из  любопытства,  от  нечего
делать.
     Я был убежден, что здесь, в  глубоком  тылу,  в  восьми  километрах  от
переднего края, ничего плохого не может произойти. Оно должно быть лишь там,
откуда я только что прибыл, то есть на  передке,  где  ежедневно,  ежечасно,
ежеминутно  кто-то  погибает,  где  кругом  палят  и  места   целого   найти
невозможно.
     Дверь в сарай была открыта. Еще с улицы увидел: внутри у входа и  вдоль
стен стояли офицеры с обнаженными головами, как в церкви.  Я  невольно  снял
шапку. Подошел к толпе.  Все  молчали,  поэтому  спрашивать  было  неудобно.
Осторожно, чтобы никого не толкнуть, я тихо пробрался вперед и заметил,  что
в правом переднем углу  стояли  старшие  офицеры  и  врачи.  На  табуретках,
составленных двумя рядами, кто-то лежал. Многие плакали. Это показалось  мне
странным  и  непривычным.  Ветхая  крыша,  казалось,  провисла  над   пустой
серединой сарая, сырой и холодный воздух знобил.
     - Кто это? - тихо спросил я соседа.
     - Лазарев, из шестнадцатого, - ответил он шепотом.
     Преодолев стеснительность и неудобство, я уже сделал несколько шагов  к
Лазареву, когда увидел, что у  изголовья  стоит  комдив.  Я  взглядом  робко
попросил разрешения подойти, и комдив кивнул мне.
     Он лежал, вытянувшись во весь рост, бледный и спокойный,  будто  живой.
Отсюда мне было слышно, как комдив отдает распоряжения штабному офицеру:
     - Значит, так, родителям - извещение. Погиб смертью храбрых. Командарму
- доклад. Погиб на учениях с боевой стрельбой. Отрабатывали  продвижение  за
огневым валом. Понял?
     Тот, даже в этой скорбной, заполненной  молчанием  обстановке,  щелкнул
каблуками и вышел, гулко отпечатывая шаги.
     Когда Лазарева похоронили, Тагушев привел меня в свой домик. В нем было
тоже тепло и уютно, как у Лазарева. Зайнулин, старый, еще с Северо-Западного
фронта, ординарец, приготовил обед, расстарался водки. Мы  сели,  выпили  за
упокой души и поели тушенку.
     - Скажи, что же все-таки произошло? - спросил я.
     - А, - махнул рукой Тагушев, -  изучали  ручной  пулемет.  Кто  его  не
знает?!
     - Не скажи, - возразил я.
     - Ну ладно, может, и  надо  было,  -  согласился  Тагушев.  -  Но  кого
руководителем назначили? Это  же  надо  придумать!  Серебрякова,  начальника
штаба двенадцатого полка. Знаешь эту  сволочь?  Маленький  такой,  в  очках,
дерьмо. Он и пулемета-то в глаза не видел, штабная крыса!
     - Знаю, - подтвердил я.
     - Помнишь, мы переходили зимой на другой участок. По  сорок  километров
за ночь. С ног валимся. А он, смотрим, шкура,  на  рысаке  гонит.  Солдат  в
полушубке - на козлах. Кричит: "Р-р-гись! Р-р-гись!" Серебряков с  девкой  в
санках катит. Веселый такой. И не стыдно!
     Так вот, Серебряков, который винтовки в руках не держал, мне, Лазареву,
Рябоконю,  старым  пулеметчикам,  показывал,  как  его  заряжать  надо.  Мы,
конечно, глядели по сторонам, разговаривали. А он, скотина, поставил пулемет
на стол, отвел рукоятку  назад,  вставил  снаряженный  магазин  и  нажал  на
спусковой крючок. И выпустил очередь прямо в живот Лазареву  -  он  напротив
стоял. Так до того испугался, подлец, что  еле  пулемет  выхватили  из  рук.
Одурел от страха! Лазарев, конечно, за живот и упал.
     Я представил себе эту картину и в ужас пришел.
     - Сначала мы даже не поняли, что произошло,  -  сказал  Тагущев,  -  ну
знаешь, ошеломило... Вот уж, кажется, навидались смертей на всю жизнь, а эта
будто всех по голове ударила.
     - Ну и что, будут его  судить?  -  спросил  я.  -  Его  бы  в  штрафной
батальон, чтобы он тоже войны попробовал.
     - Не знаю, - ответил Тагушев, -  вряд  ли.  Говорят,  солдата,  который
магазин снаряжал, забрали в военный трибунал.
     - А этот обмылок?
     - На гауптвахте сидит. Не  знал,  видишь  ли,  что  в  магазине  боевые
патроны. Думал, учебные, без  пуль.  Ребенка  изображает  из  себя.  Уверен:
ничего не будет. Слышал, что у него кто-то вверху. Если такое ничтожество по
службе продвигается, то так и знай, что кто-то у него вверху сидит.
     Я остервенел, накинул полушубок и бросился к выходу.
     - Ты куда? - хотел остановить меня Тагушев, но еще не родился  человек,
который помешал бы мне сделать, когда я что-нибудь очень хочу.
     - Пойду застрелю Серебрякова!
     - Да ты что?!
     - Вот этой самой рукой.
     Серебрякова я действительно нашел на гауптвахте.
     - Слушай, - сказал я начальнику караула, - позови его.
     Когда Серебряков вышел, я шагнул к нему и, забыв о  пистолете,  который
лежал в боковом кармане полушубка, схватил за горло и ударил  кулаком  прямо
по мерзким очкам. Я вложил в удар всю силу,  горе  и  отчаяние,  всю  злобу.
Увидел, как исказилось от страха лицо  майора,  как  из  носу  пошла  кровь,
хрустнули очки и потерял сознание: солдат, охранявший  арестованных,  уложил
меня прикладом автомата по голове.
     Утром начальник караула разбудил меня:
     - Вставай, капитан, позавтракай.
     Солдат с подвязанной левой рукой, худой и бледный, видимо,  только  что
выписанный из госпиталя, поставил передо мной завтрак и приложил правую руку
к козырьку.
     - Если потребуется, товарищ капитан, принесу добавки.
     Он  явно  симпатизировал  мне,  ибо  смотрел  с  большим  уважением   и
благожелательством.
     - Даст бог, пронесет, товарищ капитан!
     - Что пронесет? - спросил я.
     - Может, говорю, ничего вам не будет за этого паразита.
     Когда я ел, ко мне опять  пришел  начальник  караула  и  с  одобрением,
пожалуй, даже с восторгом, сказал:
     - А здорово ты этого гада штабного приложил. Из  носу  кровь  не  могли
унять. А на черепе трещина: на какую-то железяку упал.
     Утром с гауптвахты меня вызвал начальник резерва, вручил предписание и,
ни слова не сказав, не упрекнув ни в чем, приказал возвращаться на  передний
край и принять роту, Шаяхметова направить в резерв вместо меня.
     Озябшая лошадка, стараясь согреться, бежала  без  понуканий.  Ординарец
дремал, приютившись в уголке саней. Несмотря на мороз, мне было жарко. Потом
почувствовал,  что  знобит,  и  понял:  заболеваю.  Елки,  покрытые  снегом,
хлестали по лошаденке и осыпали пылью и ее, и сани, и меня с ординарцем.
     На переднем крае гремело. Навстречу попались трое раненых. Они с  явным
сочувствием, даже жалостью, посмотрели на нас и что-то сказали друг другу.
     Ожидая конца дороги, лошадка еще более оживилась и весело везла  нас  к
переднему краю, снова в бои. Усилившийся вокруг  ветер  нес  запах  конского
пота, который я любил с детства. По небу шли, будто  строем,  белые  кучевые
облака.
     - Никак к метели? - спросил меня ординарец. Я не ответил.
     - А может, к ведру? - опять допытывался он.
     - К ведру, - сказал я, - успокойся, к ведру.
     Мне почему-то подумалось, что хуже того, что вчера  произошло,  уже  не
будет, что самое страшное позади.
     Темнело. Было отчетливо видно лишь, как немецкие ракеты одна за  другой
освещали гряды низких молчаливых высот, на которых сидели  наши  и  куда  мы
направлялись с ординарцем. Кое-где в болоте нет-нет да сходились, точно лучи
прожекторов, трассы пулеметных очередей.



     Не знаю, что делали со мной до тех пор, пока я не пришел в себя.  Пуля,
которая прошила грудную клетку насквозь, и ударная волна  от  разорвавшегося
снаряда, по-видимому, моментально погасили  мое  сознание:  будто  выключили
свет. Я не почувствовал ничего и как бы перестал жить.
     Меня, конечно, подобрали. Какой-то добрый человек понял, что  я  живой,
вытащил с поля боя.  Хирурги  что-то  делали  с  моим  телом  (я  всю  жизнь
преклоняюсь перед этими людьми), а душа моя спала беспробудно, потому у меня
ничего не болело, мне ничего не хотелось и страха за жизнь не было никакого.
     Потом  везли,  иначе  я  не  оказался  бы  в  санитарном  поезде  -   в
пассажирском составе, чудом уцелевшем от мирного времени  и  приспособленном
для эвакуации раненых. Но, об этом я узнал уже позже.
     Придя в себя, я услышал собственный стон и сразу же ощутил  невыносимую
боль, которая, вдруг вошла в меня вместе с сознанием,  разодрала  и  обожгла
грудь и живот и толкнулась в глаза. Я понял, что меня везут, и даже  услышал
слова, которые доходили до меня откуда-то издалека.
     - Чего это он вытянулся? - спросил кто-то, и я понял, что обо мне. - Не
помер ли? Ну-ко, погляди.
     С трудом и страхом я открыл  глаза,  боль  отодвинулась  в  сторону,  я
увидел над собой багажную полку, свисавший с нее край окровавленного матраца
и смотревшие в упор глаза обросшего забинтованного солдата.  В  бинтах  были
голова, грудь, руки. Точнее, уже не руки, а култышки,  совсем-совсем  малое,
что осталось от них. На застиранных бинтах проступали ржавые пятна  -  следы
крови, возможно, не его, а оставшиеся после других раненых.
     Солдат смотрел на меня с удивлением, интересом и даже,  можно  сказать,
весело. Я - больше по движению губ - догадался, чем расслышал его слова:
     - Что, товарищ капитан, ожил?
     Я попытался  ответить,  но  вместо  слов  вырвался  стон.  Сначала  мне
показалось даже, что кто-то стонет рядом, потом я испугался, сообразив,  что
простонал я.
     - С того света, товарищ капитан? С приездом, говорю!
     Я  ответил  тем  же  радостным  стоном.  Женский  пронзительный   голос
откуда-то снизу сурово прикрикнул на солдата:
     - А ты чего это разгулялся? Ну-ко, ложись!
     Солдат покорно повернулся к говорившей:
     - Так ведь я, сестрица, о чем? Верст пятьсот, поди, проехали, а он  все
без сознания. На радостях я. Видишь, человек жить пошел.
     Солдат повернулся к стенке, послушно улегся и вскоре уснул.
     Попытавшись скосить глаза вправо и увидеть, что делается  в  вагоне,  я
почувствовал острую боль, которая огнем обожгла меня насквозь, и понял,  что
если не шевелиться, то  можно  еще  терпеть.  Оставалось  только  неподвижно
лежать и прислушиваться.
     В вагоне то там, то сям раздавались стоны и  крики,  вздохи  и  тяжелые
прерывистые хрипы с кашлем. Совсем близко от меня говорили.  Разговор  то  и
дело прерывался. Кто-то крикнул:
     - Сестра, помоги тому, на нижней полке, видишь, он уже глаза закатил.
     - А сами не можете посмотреть? Не знаете, что я одна?
     - Так ведь мы рады бы, да  двигаться  не  можем:  один  слепой,  другой
безногий. Какой с нас спрос и какая от нас помощь!
     - Сейчас подойду!
     Дверь  в  вагон  открылась,  внутрь  дохнуло  холодом.  Потом  вошедший
захлопнул дверь и властным, приказным тоном распорядился:
     - Вынесите его. Не видите, что все?!
     По проходу загремели носилками. Снизу, совсем  рядом,  кто-то,  сказал,
видимо, про меня:
     - Во, живучий парень!
     - Капитан-то? Да-а-а. Значит, не судьба ему была оставаться там.
     - В вагон внесли труп трупом. Лицо желтое, как из воска.
     Сестра, резкий голос которой  я  уже  запомнил,  делилась  радостью  со
всеми:
     - Оживает, слава богу...
     - Какое оживает? - возразил ей кто-то. - Всю дорогу стонет.
     - Раз стонет, значит, живой, - отпарировала ему сестра.  -  А  ведь  на
меня тот, мордастый, не  напрасно  кричал.  "Куда,  -  говорит,  -  мертвого
п-решь? У нас, - говорит, - живых девать некуда". А он, поглядите-ка, живой.
     - А ты, сестра, молодчина. Знаешь, что она  тому  мордастому  ответила?
"Ты, - говорит, - тыловая крыса, да так  твою  так,  по-русски.  Он  столько
крови пролил, - говорит, - вас, мордоворотов, защищаючи?!"
     Я подумал, конечно, что обо мне  говорят,  и  сразу  приятно  и  горько
защемило сердце, и что-то ударило в голову, и вагон вместе  со  мной  плавно
повело в сторону, я уменьшился  в  размере,  перестал  ощущать  руки,  ноги,
грудь, как будто у меня их уже не было, и я - это был  уже  только  мозг,  в
котором собралось, как в точку, все мое существо.
     И точка эта погасла, будто оборвалась нить. Я полетел в пропасть, забыв
о вагоне, забитом ранеными и уволенными подчистую, о сестре, о себе, о своей
боли. Только недолго еще  слышал,  как  где-то  далеко-далеко  старый  вагон
скрипит и стучит на стыках, и чувствовал, что какая-то сила куда-то несет  и
несет меня.
     Не знаю, сколько времени прошло, но снова послышался голос  сестры.  Он
показался мне таким знакомым, столь добрым, что появилась  уверенность:  мне
не дадут пропасть. Чаша на весах  жизни,  обрадовался  я,  качнулась  в  мою
сторону.
     - Я ему говорю, - отчетливо услышал я голос медицинской сестры, - давай
перевернем. Что он, покойник, что ли, говорю, чтобы его вперед ногами везли?
А он говорит: "Ему уже все равно, как его повезут, видишь, он уже не жилец".
Вот ведь люди какие бывают. И ходят по земле. А еще и у власти. А я все-таки
заставила. Еле развернули в вагоне.  Зато  полный  порядок.  Головой  вперед
положили.
     "Так вот оно, - подумал я, - понятно, откуда это мое неудобство. У меня
с детства выработалась привычка садиться в санях, в телеге или в машине так,
чтобы можно было смотреть вперед, видеть дорогу".
     В поезде,  сидя  лицом  в  сторону  движения,  я  считал,  что  еду  по
собственной воле, имея перед собой свою цель, даже если я  ничего  не  видел
впереди.  Даже  если  видел  только  стену  вагона,   которая   качалась   и
поскрипывала передо мной.
     А сейчас я еду спиной, значит, меня куда-то везут,  везут  помимо  моей
воли, и я в этом движении не участвую. А стук, грохот, скрип  воспринимается
как нечто возвышающееся надо мной и влекущее меня неведомо куда.
     Неприятно и страшно было оттого, что меня везли головой вперед, я  могу
увидеть только то, что  уже  прошло,  промелькнуло,  что  мы  уже  проехали.
Поэтому я еще больше  чувствовал  свою  беспомощность  и  кружилась  голова.
Казалось, поезд летел неизвестно куда, может быть,  в  пропасть,  пропарывая
своей мощью, грохотом и свистом холодную и темную ночь. Он, подумалось  мне,
почему-то  обязательно,  неизбежно  должен  на  что-то  наткнуться  в  своем
неудержимом и неуправляемом движении.
     Мои размышления и  страхи  прервал  голос  солдата  с  багажной  полки,
которая под ним вдруг начала ходить сотрясаясь:
     - Сестрица, накапай спиртику. Не могу успокоиться.
     - Нельзя тебе, - ответила сестра. - Я же сказала, что  скоро  выходить.
Ну что ты домой заявишься пьяный.
     - Сестрица, милая, да мне это что слону дробина!
     - Не-е-ет, ты сейчас слабый, сразу развезет. Да и нету у меня, дорогой.
     - Сестрица, любовь моя, дай. Не то я всю твою аптеку разбомблю.  Жалеть
будешь.
     - А вот попробуй. Не посмотрю, что у тебя култышки...
     - Сестрица, умоляю тебя. ...Будь человеком хоть раз в жизни...
     Снизу послышались голоса в поддержку. Потом разговор перешел на другое.
     - Кто это войну выдумал, того бы на осиновый кол.
     - Не беспокойся, так и будет.
     - А я вот не верю, чтобы человек, братцы, хлебнул  войну  и  ему  опять
захотелось. Видно, последний раз воюем.
     - Это если кто в штабах просидел.
     - А ты думаешь, там сладко?!
     По вагону кого-то пронесли на носилках. То и дело  задевали  за  стенки
купе.
     - Вишь, как его распахало, - произнес кто-то.
     - Эт-то еще  нич-чего,  -  сказал  кто-то  заикаясь.-  А  вот  ко-когда
кон-контузят!..
     И пошла-полилась - не остановишь - заикающаяся речь.
     - Н-ну вот pa-ранят. Боль-льно,  может,  не  с-с-спо-рю,  но  сошьют  и
ж-ж-жив. Сам з-знаю.  С-самого  заш-шивали.  Ну  вы-ыздоровел.  Ешь,  пьешь,
с-совсем  ч-че-ловеком  стал.  Го-о-о-воришь,   со-о-ображаешь,   ду-ду-мать
можешь. Pa-радость испытываешь, А ко-онтузит - нет х-хуже, будто т-тебя  как
ч-человека не су-сушествует. Трясет, в г-г-голове а-ад, ни  днем,  ни  ночью
пок-коя, х-хуже всего.
     - А ты бы пить попробовал. Говорят, помогает.
     - К-какое, пробовал. Сра-азу будто по-легчает, а после еще  х-хуже.  Да
я, да я бы обе ноги отдал, лишь бы внут-три все успокоилось, не дрожало  бы,
не дрожало бы ничего. А я еще, ду-у-урак, когда меня уд-да-рило,  под-думал:
"Слава богу, что кон-нтузило!"
     Молчал недолго.
     - В-вдвоем яч-чейку от-трывали д-для пулемета. Первая  мина  шарахнула,
м-мне ничего, а у товарища моего в-вся телогрейка в к-клрчья. Его на носилки
и унес-ли. Т-так мне его жал-алко стало! А  сейчас  в-все  в-в-время  думаю:
лучше бы меня так, так-то. Ус-уснуть не могу. Толь-лько, кажется,  засыпать,
а тут буд-дто к-к-кто из-под тебя к-к-кровать уберет, про-провали-ваешься  и
летишь, оп-опрокидываешься. Так только к-крикнешь, со ст-страху, а уже не до
сн-сна.
     Вот уже как меня о-об зем-землю ударило. И все д-ро, и все д-дрожу, как
капитан вон на боковой  пол-лке.  И  все  ст-страх  какой-то,  в-весь  боюсь
чего-то. А ведь какая голова-то была. Память какая.  Весь  годовой  от-отчет
наизуть з-з-знал. Бух-хгал-лтером был.
     Но контуженому бухгалтеру кто-то с упреком и завистью говорит:
     -  Тебе-то  что.  Тебе-то  еще  ничего.  Терпеть  и  ждать  можно.  Еще
годок-два, придешь домой и поправишься. А вот мне-то.
     - Да, тебе, конечно, - соглашается бухгалтер. - Не п-приведи гос-сподь.
Тебе, од-днако, х-хуже.
     - Мне на всю жизнь, Сначала хоть одним немного видел, а  потом  и  этот
потух.
     Когда слепой заговорил, так никто его не перебивал.,  Известно,  что  у
нас, у русских, чем несчастнее человек, тем он больше может рассчитывать  на
внимание и помощь  других,  ибо  несчастья  дают  людям  хоть  бы  на  время
известные права и даже привилегии.
     А слепой продолжал вспоминать о горе, которое его постигло:
     - Сначала все ждал,  что  увижу.  И  правду  сказать,  после  того  как
шарахнуло, ничего не увидел, только слезы из глаз льются. Не хочу,  а  реву.
Вот тебе и на. Выбило один. Схватился, а в глазу мокро - вытек глаз-то...  А
потом убрал руки и понял, что и другой не видит. Вот  штука  какая...  Потом
мне в госпитале с другим глазом, который целым остался,  что  ни  делали,  а
зрение не вернули. Сейчас вот могу только тьму  от  света  отличить,  что-то
белое в глазах мерещится. А и радости-то только что.  Все  равно  никого  не
вижу.
     - А как же ты дом-то с-свой найдешь? Вс-вс-встре-тит к-кто-нибудь?
     - Нет. Да как-нибудь дойду, доволокусь. Добрые люди помогут. У нас ведь
еще их не всех поубивало. Не боись.
     - Ну да и ч-что, хорошо, з-значит.
     - Хорошо-то хорошо, - ответил слепой, - я в колхозе конюхом работал,  а
сейчас, куда я  теперь  к  лошадям-то?  Был  бы  грамотный,  так  читать  бы
научился. И все чего-нибудь бы делал, работал.
     - Дак ведь, говорят, у них, у с-с-слепых-то с-своя азбука есть.
     - Откуда мне знать? Вот еду и думаю: что делать, ума не  приложу,  куда
сунуться? И горько мне. Вот я жив и здоров, а жизнь моя будто вся  в  темную
ночь ушла, будто ее и не было. Кончилась на этом. Разве не обидно?
     -  Говорят,  а-ар-ртели  есть   такие.   Чего-то   они   там,   делают,
с-с-слепые-то,
     - Так ведь, поди, конечно,  есть  что-то...  Но,  сам  посуди,  у  меня
дома-то баба да и дети малые. А я в какую-то артель должен уехать. Разве  не
обидно? От семьи-то от своей?!
     По составу прогремела волна торможения, вагоны тяжело заскрипели, и все
умолкло. Я скосил глаза влево - мне это легко удалось и  не  вызвало  особой
боли - и увидел вывеску с названием станции. Прочитать, что написано, я  был
не в силах. Но желание узнать, где мы сейчас находимся  и  куда  нас  везут,
было настолько велико, что я напрягся,  повернул  голову  к  окну  и  увидел
широкую приземистую станцию кирпичного цвета. Потом  увидел,  что  по  бокам
надстроены купола, напоминающие луковичные головки. Название станции  так  и
не сумел прочитать. Боль пронзила  лопатку,  охватила  грудь,  опять  стоном
вышла из меня, и я  понял,  что  теряю  сознание.  Сквозь  какую-то  пелену,
застилавшую мир, успел услышать, что солдат на багажной полке  поет.  Видно,
сестра, все-таки накапала ему спирта:
     - У-хо-дили комсо-мо-о-ольцы на граждан-скую войну...
     Когда снова ударило и заскрипели, заскрежетали вагоны,  я  проснулся  и
увидел другое станционное помещение. И здесь вокзал кирпичного цвета. Второй
этаж его мрачно глядел узкими, как бойницы, окнами. "От кого тут  собирались
обороняться?" - подумал я.
     Внизу между тем  продолжали  разговаривать.  Голоса  слепого  конюха  и
контуженого бухгалтера я уже знал. Теперь говорили  другие.  Кто-то,  видно,
немолодой, дышал, а в горле у него что-то постоянно  свистело  и  клокотало.
Говорил он, резко выделяя букву "о":
     - Ты вот,  товарищ  старший  лейтенант,  однако,  заметил?  Заметил?  -
спрашиваю я тебя. - До сих пор шло мелколесье, как у нас на Северо-Западном.
Ты ведь тоже на Северо-Западном был?
     - На Северо-Западном, - ответил молодой и звучный голос.
     - А сейчас ты заметил или нет? Я-то заметил: до войны лесничим работал.
Теперь, видишь, сосна пошла.
     - Хорошая, должно быть, работа? - поинтересовался старший лейтенант.  -
Тихая и спокойная. Если бы не ноги, пошел бы к тебе. Да вот куда я без ног.
     - А что, товарищ, старший лейтенант, я тебя взял бы к себе! Ты,  видно,
человек-то надежный. Я вот токо приду в себя и опять лесничим устроюсь.  Мне
токо бы в лес попасть. Там я скоро отдышусь. Уж больно я лес  люблю,  сосну,
пихту, лиственные, травку, - любое дерево и зверье разное люблю.  А  сейчас,
как войны хлебнул, и к человеку потянуло. Наговориться  не  могу.  Раньше-то
жить в одиночку любил.
     Лесничий опять начал дышать тяжело, свистеть, а потом пришел в  себя  и
продолжил разговор:
     - Ты погляди, товарищ старший лейтенант, за рекой-то лес начинается!
     Лесничий умолк, потом опять заговорил:
     - Ты уж меня извини, что так запросто говорю с тобой. Я - боец, а ты  -
командир. Но ты уж больно молодой. Ну зачем таких на  войну  берут?  У  меня
сын, поди, старше тебя. Да и какой ты сейчас командир,  без  ног-то?  Кубики
одни... Война-то нас совсем уравняла с тобой. Не обижайся.
     - Согласен, - сказал старший лейтенант, - валяй дальше. Не обижаюсь.
     - Ну и хорошо. Так  вот  я  говорю,  ты  полюбуйся:  лес-то  какой.  А?
Деревья-то до самого неба верхушками достают. Лес-то как в  сказке,  густой,
ровный и никем не тронутый.
     - Ну ты, лесной человек, совсем оживаешь, вижу, -  молодо  и  задиристо
заметил старший лейтенант. - Красоту увидел. Позавидовать можно.  А  у  меня
вся красота, понимаешь, ушла из глаз, когда на полметра укоротили.
     - Так ведь как можно не увидеть-то, товарищ старший лейтенант. Это ведь
там, в аду этом, красоту-то разве увидишь? Вся земля траншеями да  воронками
изрыта, весь лес осколками да пулями испрострелен или сгорел. А в  мирном-то
лесу какая красота! А выйдешь, бывало, на полянку  или  на  просеку,  а  там
вдруг козочка выпрыгнет, откуда ни возьмись, да  и,  пока  видно  будет  ее,
скачет. Заглядеться до смерти можно. Не то ее страх,  не  то  ветер,  не  то
радость какая над землей несет. Летит, едва травы копытами касается.
     Мне так хотелось посмотреть на них, сидящих внизу и способных  вот  так
неторопливо говорить, и видеть все, и двигаться, и жить, и есть.
     Я хотел было спросить, куда нас  везут.  Но  вместо  слов  опять  издал
что-то жалобное, неразборчивое и умолк. Внизу, видимо, заметили мою  попытку
поговорить, но подумали, что это хрип.
     - А капитан-то опять плох. Смотри, как дышит, - заметил кто-то.
     - Да, жалко. Молодой еще, - поддержал его другой. - Довезут либо нет.
     - Да-да-даст бог, довезут.
     - Всех жалко, - начал разговор лесничий - я его уже узнавал по тяжелому
присвисту. - Ну вот этого, с култышками,  сверху,  жалко.  И  тебя,  товарищ
старший лейтенант, не обижайся... Ну что, красивый и, видно, статный был,  а
без ног-то теперь уже в полцены, вправду сказать. И хорошую, может, найдешь,
даст бог. Но какая ни будет, - а все привыкнуть должна да смириться смолоду,
что мужик-то калека. Рази легко?
     - Ну, нашему с-ста-старшему лейтенанту, хоть он и без ног, еще  ничего.
Он г-грамот-грамотный,  -  начал  контуженый  бухгалтер,  -  он  и  без  ног
про-прожи-вет. А вот с-с-слепой  конюх  -  это  уже  беда.  Или  вот  он,  с
кул-лтыш-шками, куда? Или я, к при-при-меру, в колхозе?
     А ведь кол-лхоз-то у нас еще до войны миль-миллио-нером был.  Куда  ему
теперь такой бух-хгал-лтер бес-сто-лковый без вся-всякого  понятия,  как  я?
Иног-гда бывает, сов-всем забываю сл-слова. Ну вот, еду, смот-трю в  ок-кно,
а как то место, г-г-где желез-зную  дорогу  мож-жно  переехать,  называется,
забыл. Думал, думал. Переход  -  нет,  перевоз  -  нет,  только  уже  где-то
с-с-с-стук-кнуло. Вс-вспомнил, ч-ч-что переезд.
     С-слова  будто  чужие  стали.  Вот  думал  тут,   какие   с-с-слова   в
кон-н-торск-кой  к-к-книге  напечатаны,  вс-вспом-вспомнить  не  могу.   Вот
беда-то. Понимать-перес-перестал! Вс-все надо сыз-сызнов-ва учить, и  память
от-т-шиб-бло!
     - Так ведь зато ты видишь! - сказал с завистью и будто с упреком слепой
конюх. - Не гневи бога. А вот  с  капитаном-то  еще  неизвестно,  что  может
получиться,
     И все замолкли вдруг.
     Если бы они знали, что я жадно ловлю каждое их слово, они  пощадили  бы
меня. И это было последнее из всего, что я слышал в эту  самую  первую  ночь
моей новой жизни.
     Я уснул, будто упал в мягкое и теплое ложе, с легким головокружением  и
сладким замиранием сердца.
     Когда проснулся, был яркий  солнечный  день.  От  столбов,  от  вагона,
который  катился,  постукивая  на  стыках  рельсов,  по  снегу  бежали  тени
темно-голубого цвета.
     Сверху до меня доносилась все та же песня, как будто не было ночи и  мы
не пролетели в этом спешащем поезде сотни километров:
     - Ты мне что-нибудь, родна-а-ая, на про-щанье пожелай...
     Внизу слышались неторопливые мужицкие голоса:
     - А этот всю дорогу поет.
     - А, пусть поет. Скоро домой приедет.
     - А кому он такой? Другой голос был задумчив:
     - Великое дело - песня. Хороший человек, видно, петь придумал. Запоешь,
и все горе долой, из сердца и из головы, как помои из ведра.
     Кто-то, видимо, на окно показал:
     - Ты погляди, сколько птиц-то!
     - Дак  ведь  стоим  давно.  Вот  они  и  поналетели.  Может,  подкормим
чем-нибудь.
     - Ох, и люблю птиц, - говорил лесничий, - видишь, как  цветки  порхают,
меньше всех. Это щеглы
     - Где?
     - Да вон под деревом веселятся! Ох,  хороши.  Грудка  белая,  по  бокам
пятнышки коричневые, брюшко белое, головка впереди  малиновая.  А  хвост,  а
хвост...
     - Вижу. Вертлявые такие.
     - Ну да. А это, на рябине, снегири. Видишь, грудка красная.
     - Вижу.
     - А это, на сухом  дереве,  синицы.  Грудка  и  брюшко  желтые,  спинка
зеленая.
     - Вижу, порхают.
     - Ты посмотри, прелесть-то какая. Одна другой красивее.
     И у каждой птицы свой характер. Как у людей. Щегол - беззаботный. Самка
гнездо строит и насиживает, а самец сидит на дереве и песни поет. Ничего  не
делает! Будто не его  забота.  Он  свое  сделал.  Ну  правда,  поет  хорошо.
Потянется,  весь  такой  гордый,  становится  и  красиво,  весело  начинает:
"Пюи-пюи-стиглик-пикельник". А если с товарищем  поссорится,  так,  начинает
ругаться: "Рэ-рэ-рэ-рэ-рэ".
     - Смотри, как интересно!  -  произносит  кто-то  с  восторгом.  Я  тоже
завидую лесничему. А он продолжает:
     - А снегирь, тот добрый, человека к себе подпускает близко. Когда самка
на гнезде сидит, он ее  кормит,  сочувствует,  значит.  А  поет  негромко  и
грустно: "Рюм-рюм-рюм", поет, как я говорю сейчас, присвистывает.
     - Доверчивый, говоришь? - спрашивает лесничего  кто-то.  -  Это  плохо.
Сейчас доверчивым-то нельзя быть. И с самочкой, значит, дружнее живет?
     - А как же? - отвечает лесничий, - когда самец поет, так и самочка  ему
подпевает, старательно так, тоже посвистывает: "Рю-рюм-рюм-рюм".
     Сидя, я слышу, закуривают:
     - А вот синица - та бойкая, веселая. Нет  ни  одной  птицы  любопытнее.
Минуты не посидит. До всего есть дело.  Все  интересно,  все  бы  знать,  да
осмотреть, да нос сунуть. А глаза у нее... Вот  плутовка...  Белые  такие  и
блестят. Гнездо строят и  насиживают  вместе.  Самец  не  стесняется.  Птица
хитрая, смелая. Если нужно, то и подраться может. В стаях у  синиц  ссоры  и
потасовки бывают. Летает синица, правда, плохо. Так, порхает. А  поет  очень
громко. Знаешь, вначале свистит: "Ци-ци-вю ци-ци-вю". А потом  как  заведет:
"Пиньк-пиньк-тррр,  пиньк-пиньк-тррр".  К  человеку  не  подойдет  -  боится
подвоха.
     - А вот, скажи, почему у них характер-то разный?
     - Живут по-разному. У щеглов и снегирей птенцов-то сколько бывает?
     - Не знаю.
     - Вот. Ничего-то ты не знаешь.
     - А ты скажи.
     - Ну, четыре-пять.
     - Так что?
     - А у синиц-то в два-три раза больше. Разве одна самочка-то управится?
     - А ч-ч-что? - спросил контуженый бухгалтер. - Может, возьмешь  меня  к
себе в лес-снс-сничество?
     - Возьму, не пожалеешь.
     Их беседу кто-то прервал:
     - Чего это мы стоим-то?
     - А ты к-куда торопишь-шься?
     - Дак ведь мы что? Мы-то уже в тираж вышли.  В  поезде-то  есть  такие,
которых лечить  надо,  -  беспокоится  безногий  старший  лейтенант.  -  Вот
капитан, например, если так поедем, так он вряд ли дотянет до госпиталя.
     Я снова забылся, а когда проснулся, понял, что мы  поехали,  и  услышал
голос лесничего:
     - Вот ты обрати внимание: до сих пор одна сосна шла, а теперь  уже  ель
идет. Сюда ехали, как по блюдцу катились, а сейчас,  глянь,  одни  бугры  да
перелески.
     Я с трудом повернул голову влево и увидел деревушку на бугре. Несколько
сбившихся в кучу домиков и деревья, возвышающиеся над ними. Деревня была так
близко, что я увидел, как женщины в  телогрейках  остановились,  сгрудились,
повернулись к проходящему  железнодорожному  составу  и  начали  нам  махать
руками, подпрыгивать и что-то кричать веселое, задорное и призывное.  Видно,
из наших вагонов им ответили, потому что бабы стали кричать еще энергичнее и
махать руками веселее.
     Но вот деревушка ушла вдаль, пошли поля и перелески.  Я,  должно  быть,
снова задремал и вздрогнул от возгласа:
     - Слышь-ко, название-то какое!
     Кто-то прочитал вывеску, но за шумом  и  тряской  ничего  не  разобрал.
Станцию проскочили быстро - не успел повернуть голову влево.  Когда  наконец
удалось это сделать, перед моим взором всплыл будто кадр из старого фильма -
машущие крыльями ветряные мельницы - серые, словно из камня, видно, поросшие
мхом.
     И тут я увидел, как с бугра, наперерез  поезду,  нехотя  бежит  лошадь,
подгоняемая санями. Мужик  в  тулупе,  привалившись  спиной  к  передку,  не
смотрит, куда едет, столь привычна эта дорога.
     Но  лошадь  резко  останавливается,  мужик  оборачивается  к  нам  всем
корпусом и, стоя на коленях, машет приветственно  рукой,  в  которой  зажаты
вожжи. Я вижу его старческое лицо, редкую бородку и смелый  озорной  взгляд.
Лошадь стоит покорно, опустив голову и ожидая, когда пройдет наш поезд:  как
бы уступая ему дорогу.
     И добрый старик, и лошадь, изработавшаяся и отощавшая, способная бегать
только с горы, были из другого мира, который мы оставили не  столь  давно  и
будто забыли напрочь за прошедшие почти полтора года. Все эти картины  вошли
в глаза, отразились в душе, вышли через сердце, через чувства новые, никогда
ранее не испытанные и непривычно  острые.  И  вспомнились  чьи-то  слова,  и
зазвучали во мне, как стихи, как песня, как гимн: "Восстани и ходи,  Россия.
Отряси свои сомнения и страхи, и  радости  и  надежды  исполнена,  красуйся,
ликуй, возвышайся..."
     Но тут же голос лесничего прервал мои размышления:
     - Вишь, лошадь-то какая! Умная, вожжей не надо, сама знает, что делать.
     - Ой, умнее лошади нет, - отозвался слепой конюх (теперь я  уже  и  его
голос выделял из других). - Мы на Северо-Западном  у  немцев  одного  мерина
взяли. Заблудился, ходит по болоту  и  потихоньку,  осторожно  так  ржет.  А
темно, ничего не видно. Я к нему. Подошел, хлебом поманил и повел за  собой.
Немцы стрелять начали, а мы бегом от них - будто  сговорились.  Бежит  тихо,
только пофыркивает, да селезенка торкает.
     Ничего, привел. Фрицем назвали. Но скоро одумались:  за  что  мы  такую
лошадину умную обижаем. Федором стали звать. А потом, когда подранило  меня,
ездовым  был  поставлен.  Вот  Федора-то  и  отдали  мне.   Возил   на   нем
продовольствие,  боеприпасы  на  самый   передок.   Машиной-то   не   больно
проберешься! Поверишь ли, попадем под  обстрел,  так  он  на  меня  смотрит,
прижаться поближе норовит. Со мной, думает, все спокойнее...
     - Ты смотри, капитан-то на бок  повернулся.  Сестру  бы  позвать,  поди
нельзя ему ворочаться-то?
     - Ничего, сейчас уже недалеко, - успокоил кого-то старший лейтенант.  -
Ему бы еще день протянуть, и тогда жив будет. Меня вот так же в марте везли.
Ничего. Я вот так же за месяц отремонтировался. К  новому,  наступлению  как
раз успел.
     - Там тебе и отхватили?
     - Да, вместо своих железные дали, - ответил он и постучал костылями.
     - А как попался-то?
     Старший лейтенант говорил весело, будто похваляясь, что  такая  беда  с
ним приключилась:
     - Судьба! Видно, на роду было написано без ног домой прийти. Мы прошлой
зимой с комиссаром батальона в траншее спали. Я командиром  роты  был.  Днем
оттепель, валенки намокли. А как ночь  настала,  морозом  прихватило.  Утром
проснулись, а на ноги не можем встать: валенки к ногам примерзли. Нас с горы
снесли на носилках. В медпункте у обоих валенки сначала разрезали,  а  потом
сняли.
     Гляжу, у меня ноги красные, как из бани,  а  у  комиссара  -  синие  да
зеленые, будто мертвые. Мне ничего, спиртом оттерли, выпить дали.  Поднялся,
новые валенки надел и на своих двоих ушел. А  у  комиссара  гангрена  пошла.
Говорят, в госпитале обе ноги отхватили. А я как ни в  чем  не  бывало!  Еще
потом хвастался... Да рано  радовался:  чему  быть,  того  не  миновать.  Не
суждено мне было всю жизнь на своих ногах ходить.
     Осенью, почти через год,  в  атаку  пошли.  Гляжу  -  залегли  славяне.
Конечно, дело командира такое: вдоль цепи пополз, поднимать начал.  И  будто
бы все хорошо. Цепь поднялась, пошла, и немцы побежали. А  тут  мины  начали
рваться. Я кричу: "Вперед!" Не станут же немцы по своим бить. Все  побежали.
Тут она и настигла. Подкосило, упал на колени. Лег, ползу и чую, что ноги не
действуют, будто нет совсем, а внизу  все  горит,  как  в  кипяток  прыгнул.
Оглянулся: кровища хлещет, только это и помню.
     Как подобрали, не знаю. Говорили потом,  что  только  вынесли  меня,  а
немцы в контратаку пошли и выбили наших. Не вынесли бы вовремя, так не  жить
бы мне.
     - Так что? Совсем сразу оборвало, что ли?
     - Да нет, перебило обе. Это уже в полевом госпитале меня так обкарнали.
Надели намордник, дали дышать чего-то, проснулся, а под  одеялом,  где  ноги
бывают, уже ничего нет. Там нашего брата  не  спрашивают!  Что  надо,  то  и
делают без тебя. Иначе смерть. А кто ей рад, смерти-то?
     Ночью, когда все спали, я услышал разговор солдата с багажной  полки  и
медицинской сестры.
     - Ну, ты подумай, сестрица, кому я  такой  нужен?  -  спрашивал  он.  -
Пуговицу на штанах застегнуть не могу!
     - Да ты не стесняйся, ты гордись. Разве это  все  ты  даром  отдал?  За
Родину же! - убеждала его сестра. - Ты еще жить будешь, и счастье будет.  Ты
не бойся. Врачи что ни то придумают. Не может быть, чтобы не придумали. Ведь
таких-то, как ты, тыщи! Не могут же их забыть вот так.  Не-е-ет!  Не  должно
быть!
     - Пока придумают, и жизнь пройдет.
     - Не пройдет, не беспокойся. Приедешь домой, женишься, дети пойдут.
     - Да как жениться-то? Кто за меня пойдет?
     - А что? Ты парень хороший. Вот я бы и то с удовольствием.
     - Смеешься, сестра. Нехорошо смеяться.
     - А что? И пошла  бы.  Сейчас,  сам  понимаешь,  нельзя.  Вот  кончится
война...
     Сестра вздохнула и заговорила совсем тихо:
     - Сегодня вышла из вагона. Смотрю: санитарный из  Сталинграда.  Раненые
говорят, что немцы к Волге вышли.
     - Не может быть? - возмутился солдат, - А как  же  приказ  Сталина:  ни
шагу назад?! Да что они там, совсем уже?!
     Сестра зашикала на него:
     - Тихо: разбудишь всех. Не надо об этом  говорить.  Видишь,  почти  все
домой едут: по всей России разнесут.
     "Так вот оно что! - подумал я с ужасом. - Уже полтора года идет  война,
неужели напрасно все?"
     Меня снова начало знобить, и  я  лишь  усилием  воли  еще  держался  на
поверхности уплывающего сознания.
     - Как твоя станция называется? - спросила сестра.
     Солдат ответил. Я даже не слышал о существовании такой.
     - Если надумаешь, приезжай. Спроси Колю Мохова. Там меня все знают.
     - Ладно. Только ты  не  женись.  Не  торопись  пока.  Не  каждая  такое
вынесет. А я за тобой ходила бы как за ребенком.
     - Так ведь одной жалости-то мало.  Я  ведь  какой-никакой,  а  все-таки
человек!
     - Да ты что?! - вскрикнула сестра.
     - А вот то!  Была  у  меня  одна  на  примете.  Так  ведь  не  уважала.
Несерьезным человеком считала.  Знаешь,  подраться  любил,  подсмеяться  над
кем-нибудь. Пришел я  к  ней  попрощаться,  так  она  мне,  эта  любовь  без
взаимности, говорит: "Тебе, - говорит, - хулигану экому, война-то впору  как
раз. Она, - говорит, - война-то, тебе как раз по  размеру  подходит.  Может,
дескать, там посмирнее будешь..."
     - Да это она любя говорила, - успокаивает солдата сестра.
     - Не-е-ет, подумай, сестрица, когда обе руки были, так и то не уважала.
     - А вот такого возьмет и полюбит, - воскликнула сестра. - Вот как я!
     Их любовь сопровождала меня еще  долго.  Сестра  целовала  его  и  тихо
смеялась, а он беззвучно всхлипывал.
     - Да ты обоими, не бойся!
     - Как я тебя обойму, когда рук-то нет?!
     Какое-то мрачное здание вокзала было последнее, что я видел в эту ночь.
     Засыпая, я ощутил сотрясение полки - безрукий солдат взбирался к  себе,
напевая под нос:
     - А если смер-ти, то мгнове-енной, а если раны, неболь-шой.
     Утром, посмотрев на багажную полку, я увидел  только  свисавший  с  нее
угол окровавленного матраца. Солдат, оказывается,  уже  сошел  с  поезда  на
своей станции,
     Стало грустно. Как всегда, болела голова, и тело казалось чужим.
     На маленькой станции - не то Чижи, не то  Стрижи  -  из  вагона  уходил
старший лейтенант, подчистую  списанный  с  военной  службы.  Он  непривычно
гремел костылями, был возбужден, к каждому подходил и что-нибудь говорил:
     - Ну, прощайте, братцы!
     - Прощайте, кто тут с Северо-Западного!
     - Не поминайте лихом!
     - Прощай, Северо-Западный!
     Потом подошел ко мне, подтянулся на сильных руках,  чтобы  увидеть  мое
лицо, сказал:
     - Ну, прощайте, товарищ капитан. Даст бог, довезут.
     Контуженый бухгалтер заверил его снизу:
     - Довезем, товарищ старший  лейтенант.  Не  бес...  не  бес-спокойтесь.
Д-д-довезем!
     Старший лейтенант ушел. Поезд  остановился.  Голос  лесничего  раздался
где-то около уха:
     - Ничего, товарищ капитан, уже  совсем  недалеко.  Дотянем.  Вы  только
надежду не теряйте.
     Он вздохнул тяжело, с клокотаньем и свистом:
     - Еще все будет,  товарищ  капитан!  И  хорошего  еще  много  будет,  и
красивого. Я вот тоже думал, что все  кончилось.  Понимаете,  дышать  нечем,
воздуху не хватает. А сегодня во сне видел жасмин. Целое дерево.  И  дух  от
него такой, что сердце от радости разорваться готово,  будто  дышу  легко  и
сказку какую-то мне мама  рассказывает.  Представьте  себе,  проснулся  так,
словно я заново родился, и вся жизнь еще впереди.
     Я почувствовал, как из левого глаза набежала и поползла  по  переносице
крупная соленая слеза. Не  было  сил  смахнуть  ее.  Но  вспыхнула  радость:
дыхание стало глубоким. Я испытывал не только  небывалое  облегчение,  но  и
забытое блаженство исстрадавшегося человека.



     Нам эти  высоты  нужно  было  взять  позарез.  С  них  просматривали  и
прицельно обстреливали не наши боевые порядки, но и железную дорогу, которая
в тылу только что была восстановлена и пущена.
     Еще до рассвета, накопившись  у  подножия  для  атаки,  мы  с  тревогой
разглядывали гору, которая закрывала собой полгоризонта,  круто  упираясь  в
небо, и уже не менее часа слышали в воздухе и на земле шум,  грохот  и  звон
артиллерии, обрабатывающей передний  край  обороны  противника  и  готовящей
огнем нашу атаку.
     Когда настал срок, мы по сигналу комбата поползли  вверх  по  глубокому
снегу с уверенностью в победе и с  тайной  надеждой  выжить.  Яркие  цветные
трассы пуль прижимали к земле, мины рвали  и  разбрасывали  вокруг  осколки,
землю и человеческие тела. Страх выворачивал душу даже самых мужественных  и
отпетых, но молодая вера в бессмертие крепко сидела в нас.
     Поднятый ветром и огнем сухой снег  пополам  с  землей  бил  в  лицо  и
порошил в глаза. На гладких скатах горы ноги не находили опоры и  скользили.
Сползая вниз, мы цеплялись за трупы тех, кто, выполняя приказ, пытался взять
высоту до нас (таких попыток было немало). Окоченевшие и примерзшие к земле,
они укрывали нас от огня. Даже убитые помогали нам чем могли. Обессилев,  мы
падали в свежие  воронки,  чтобы  отдышаться.  Потом  снова  лезли  в  снег,
раздвигали его телом и тянулись вперед. Мы не видели верхушки  горы,  ползли
будто в небо, и конца  этому  страшному  продвижению,  казалось,  не  будет.
Раненые истекали кровью на морозе, убитые коченели, живые проклинали  все  и
лезли к любому концу. К жизни или смерти. Лишь бы скорее он наступил.
     Когда, на счастье, повалил спасительный  снег,  мы  словно  уперлись  в
тускло-серое небо и вдруг поняли, что перевалили через гребень.  Тогда  все,
кто мог еще двигаться, поднялись и с криками "ура!",  матерщиной  и  другими
возгласами восторга, победы  и  ненависти  пробежали  еще  метров  триста  и
поняли, что высота за нами. Мы остановились,  чтобы  окопаться,  потому  что
впереди, за снегом и огнем, уже ничего не было видно. А с обеих сторон, и от
нас и от немцев, беспрерывно, не  передыхая,  били  артиллерия  и  минометы,
захлебывались  пулеметы,  трещали  автоматы  и  гулко  ухали  орудия  прямой
наводки. Мы долбили мерзлую землю, чтобы  укрыться  в  ней  и  хоть  немного
согреться в мокрых полушубках и валенках, заполненных растаявшим снегом.
     Потом начались контратаки. Немцы понимали, чего  они  потеряли,  мы  же
знали цену приобретенного.
     Каждую ночь к нам в роты подбрасывали пополнение, и мы набирались сил и
новой уверенности. В конце концов немцы потеряли  надежду  и  отказались  от
мысли столкнуть нас с высоты и истребить в болоте.
     Когда бои утихли, на партийном собрании батальона меня приняли в  члены
ВКПб). В кандидаты я вступил в сорок втором, во  время  боев  в  Рамушевском
коридоре.
     Вот о том, как я получил партийный билет, мне и хочется рассказать.
     В марте сорок третьего года  вечером  ко  мне  пришел  капитан  Зобнин,
замполит батальона, и сообщил:
     - Ну что, ротный, тебя можно поздравить. Завтра пойдешь в тыл, получать
партийный билет. Комбату можешь не  докладывать  -  знает.  Позавтракаешь  и
отправляйся.
     Не буду скрывать, я ждал этого дня и потому обрадовался чрезвычайно.
     - Оставайтесь, Степан Данилович, - предложил я, заметив,  что  комиссар
собирается уходить, - поужинаем вместе.
     Но он не остался.
     - Некогда, - сказал и поспешно ушел.
     Я зашел к своим заместителям и объявил, что завтра за меня на весь день
остается капитан Иванов.
     Поужинав, мы с ординарцем долго бродили по траншеям и  ходам  сообщения
роты, проверяли службу наряда, заходили в землянки к солдатам.  Чтобы  самим
не уснуть, время от времени стреляли  из  автоматов  в  сторону  противника.
Немцы отвечали огнем из нескольких пулеметов и принимались усиленно освещать
ракетами ничейную землю.
     Уснули мы в три часа ночи.
     Утром Анатолий разбудил меня  завтракать.  Плотно  поев  в  предвидении
дороги (в то время кормили уже хорошо), я спросил Анатолия:
     - Спать хочешь?
     - Еле хожу, - откровенно ответил он.
     - Ложись и выспись, - разрешил я.
     - Хорошо, товарищ капитан, - с готовностью и благодарностью ответил он,
не подозревая, что я куда-то ухожу, - я немного придавлю.
     - Придави, придави, - сказал я. Он не заставил повторять  разрешение  -
сразу же лег.
     Первое, что я увидел, выйдя из землянки, было солнце - оно низко взошло
и багрово высветило землю,  едва  пробившись  сквозь  серое  туманное  небо.
Подойдя к склону горы, я глянул вдаль, туда, куда мне предстояло идти. Белая
равнина спокойно и широко расстилалась впереди. Где-то  у  самого  горизонта
бесшумно, по-мирному катил эшелон теплушек, дым из  трубы  паровоза  стлался
над крышами вагонов и обрывался на  середине  состава.  Вдоль  фронта  тянул
бомбардировщик  в  сопровождении  двух  еле  видимых  истребителей.  Тяжелый
самолет шел прямо, истребители то и дело меняли курс и высоту,  и  казалось,
балуются, играют с экипажем, который призваны охранять. По накатанной пустой
дороге к нам бешено неслась полуторка.  Мне  стало  смешно:  люди  в  машине
торопились, будто у нас безопаснее, чем в тылу.
     День начинался хорошо. Я был молод, здоров, тепло одет и легок на ногу.
Веселое состояние духа подсказало мне ошибочное  решение,  которое  чуть  не
стоило  мне  жизни.  Не  захотелось  спускаться  с  горы  по  грязному  ходу
сообщения,  заваленному  пустыми  консервными  банками,  проводом,  разбитым
оружием и другим хламом. Проще  показалось  выскочить  и  поверху  пробежать
опасную зону. Я бездумно выскочил на пригорок. Вот тут-то  меня,  видимо,  и
поджидал терпеливый  снайпер.  Шагах  в  десяти  от  траншеи  у  моего  уха,
буквально обжигая, просвистела  пуля.  Сообразив,  что  в  меня  целятся,  я
бросился на землю. Падая,  увидел,  как  брызнул  фонтанчик  земли,  выбитый
пулей. Пуля ткнулась туда, куда я через долю секунды упал головой. Я упал  и
замер в неудобной позе. Одна нога была где-то под животом. Около плеча снова
ударило в землю, стало ясно, что если сейчас шевельнусь, то  следующая  пуля
будет моей. Я прижался  к  земле,  затаил  дыхание,  в  надежде,  что  немец
поверит, будто я убит, и потеряет  ко  мне  интерес.  Я  лежал,  ждал  пули,
ругался про себя: "Черт меня понес" - и  верил,  что  немец  все-таки  может
принять меня за убитого, и в это время  до  жуткого  сладкий  трупный  запах
ударил в нос. Я скосил глаза - рядом со мной лежал убитый немец. Я  выдержал
несколько минут, которым, казалось, не будет конца, подтянул под себя другую
ногу и прыгнул. Короткая и решительная перебежка бросила меня в  воронку,  и
там я столкнулся с другим  убитым  немцем.  Он  лежал  в  каске,  в  шинели,
аккуратно  застегнутой  на  все  пуговицы,  с  противогазовой  коробкой,   в
перчатках и босиком. Сапоги кто-то снял. Это меня не удивило. В прошлом году
я сам ходил в немецких сапогах. Убитый лежал на спине, бурым лицом в небо, с
открытым в ужасе ртом. Я долго сидел в воронке, душила  обида  от  унижения,
которое я пережил, злоба на немецкого снайпера (не скрою, страха он на  меня
нагнал) и радость оттого, что выдержки у меня оказалось больше.
     Наконец я выскочил из воронки. Оставалось недалеко до бугра, за которым
я буду уже в безопасности. Но в момент прыжка  нога  зацепилась  за  колючую
проволоку, я растянулся и пополз за бугор, волоча ее за собой. Оказавшись  в
безопасности, я размотал проволоку, почистился, привел  в  порядок  шапку  и
весело и беззаботно стал прыжками спускаться с горы,  как  прыгают  дети  по
лестнице через две-три ступеньки. Опасность осталась позади.
     Часовой у штаба батальона собирался  окликнуть,  уже  рот  открыл,  но,
узнав меня, бойко отдал честь по-ефрейторски на караул. Солдат был  из  моей
роты. Я подошел, поздоровался за руку, угостил его папироской. Солдат сказал
весело:
     - Чуть было не выстрелил. Сразу-то не понял. Вижу, что-то летит.
     Я сообщил ему, что иду получать партийный билет.
     - Значит, нашего полку прибыло! - радостно проговорил он.
     Солдату было лет сорок, мне он казался старым.
     - Ну дай бог, товарищ капитан, - крикнул он, когда я отошел.
     Высота осталась за спиной,  а  впереди  медленно  поднимался  навстречу
яркий красный солнечный шар.
     Когда я отошел от штаба, может, километр  или  больше,  мне  захотелось
посмотреть издалека, со стороны, как выглядят высоты, на которых мы сидим  в
обороне.
     Я встал, обернулся и долго всматривался в гряду высот.  Оказалось,  что
моя высота, та самая, с отметкой сорок три и три, чернее  других.  Это  меня
удивило. На самой верхушке ее, где осталась моя рота,  уже  не  было  снега.
Земля была сплошь изрыта воронками, покрыта сажей и всем, что выбрасывают на
поверхность снаряды, когда они  рвутся,  не  щадя  ничего.  Черная,  кое-где
рыжая, местами каменистая, источенная  траншеями  и  ходами  сообщения,  она
казалась мертвой и заброшенной. Высоты, на которых закрепились роты капитана
Царюка и старшего лейтенанта Бельтюкова, все-таки были, похоже, живее, менее
разворочены и цветом лучше. Это обрадовало меня. Выходит, именно моя  высота
- на направлении главного удара противника, о чем я не  догадывался.  Именно
ее немцы считают ключевой позицией в нашей обороне и потому сюда  обрушивают
главную силу, злобу и ярость. Продолжив свой путь в тылы дивизии,  я  понял,
что свалял дурака:  надо  было  у  комбата  лошадь  попросить.  По  разбитой
неровной дороге было тяжело идти: то скользил, то попадал в  укрытую  снегом
яму. Солнце освещало следы январского побоища на болотистой равнине.
     Снег кое-где растаял,  осел,  и  из-под  него  показалось  то,  что  не
заметили в свое время похоронные и трофейные  команды.  Вот  выглянул  кузов
затонувшей полуторки. Видимо, свернула с дороги и завязла в яме с водой. Вот
валяются колеса от артиллерийского передка, оторванные взрывом, а рядом  то,
что осталось от лошади, грязная груда шерсти и костей. Из-под снега  вытаяла
пола  шинели,  все  остальное  еще  в  снегу.  Солнце  светило  и  грело.  Я
разогрелся, вспотел, валенки намокли и отяжелели.
     Так прошел я еще с километр и вдруг впереди, шагах в трехстах от  меня,
проскрипел и прогрохотал шестиствольный миномет. Разрывы поднялись точно над
дорогой, оставив на  ней  следы  ровно  шести  кругов,  черного,  темного  и
грязного цвета из земли, снега и разного сора. Я удивился, что  и  здесь  не
так тихо и надежно, как это показалось, когда я смотрел на дорогу с высоты и
завидовал ее покою. Но никакого страха не  испытал,  только,  если  говорить
откровенно, пожалел почему я не разбудил Анатолия? Вдвоем было бы веселее.
     Я ускорил  шаг,  стараясь  как  можно  быстрее  прожать  обстреливаемый
участок. Мне подумалось,  что  и  я  проскочу  его,  то  уже  дальше  ничего
страшного
     будет.  Но  только  я  вышел  на  дорогу,  перепаханную  шестиствольным
минометом, как вой целой стаи мин рассек небо надо мной  и  впереди,  совсем
близко, загрохотали взрывы, и осколки начали жужжать и  бить  где-то  около,
хлюпая и тупо ударяясь в землю, отчего она то там,  то  сям  стала  отдавать
паром. Я упал и всей силой вдавился в  землю,  по  спине  пробежал  озноб  -
предчувствие страха. Конечно, спина в таком положении была  уязвимее  всего.
Именно с ее стороны,  подумалось,  осколки  прорвут  полушубок,  разрубят  и
раскромсают тело. Переждав какое-то время я поднялся и  увидел,  что  взрывы
разметали дорогу, оголили ее, выбросили  из-под  укатанного  снега  ящики  с
патронами, каски, сумки от противогазов. Я почувствовал слабость в  ногах  и
вялость во всем теле и понял, в чем дело: нехорошо, что я здесь один.  "Хоть
бы кто-нибудь рядом", - подумал я с тоской.
     И тут, оглядевшись вокруг, я  обрадовался:  к  дороге  испуганно  бежал
высокий немолодой солдат. Он широко размахивал руками,  прыгал  с  бугра  на
бугор, скользил, падал и снова, быстро поднявшись, бежал, чтобы скорее выйти
из  этого  пристрелянного  места.  Увидев  бегущего,  я  почувствовал   себя
командиром, отряхнул полушубок,  поправил  шапку  и  громко  крикнул,  чтобы
солдат услышал:
     - Стой! Кто такой?!
     Солдат послушно остановился и с  радостью  побежал  ко  мне.  Когда  он
приблизился, на лице его  я  различил  виноватую  улыбку,  замешательство  и
тревогу.
     - Кто такой, спрашиваю? - твердо повторил я вопрос.
     - Рядовой Голубев.
     - Откуда?
     - Из армейского зенитно-артиллерийского полка.
     - Бегом! - скомандовал я.
     Мы быстро проскочили обстрелянный участок и перешли на шаг,  оказавшись
на нетронутой дороге.
     - Как ты здесь очутился? - спросил я.
     - Друг у меня тут в штабе дивизии, к нему  ходил.  Начальство  на  день
отпустило. Вот я где пешком, где на попутных. Повидался, однако...
     Отдышавшись, солдат попросил:
     - Покурить не найдется?
     Я  дал  папироску.  Он  вытащил  "катюшу",  прикурил  и  начал  глубоко
затягиваться.
     - Ну здорово напугался?! - усмехнувшись, спросил я.
     - А вам не страшно, товарищ капитан?
     - Нет.
     - Неужели не страшно?
     - Ну ты же видишь!
     - А вы с самих высот?
     - Да.
     - Там-то страшно небось?
     - А ты сходи, попробуй.
     - Дак ведь каждый на своем месте...
     - Выходит, твой друг - здесь, а ты - там? У каждого - свое место?
     - Так ведь он писарем в штабе!
     - Тоже, значит, окопался?
     Мы  пошли  не  спеша.  Долго  молчали.  Но  солдату,  видимо,  хотелось
поговорить. Это с каждым бывает когда беда минует.
     - Так я прихожу к нему, - начал он о своем друге,  -  а  он  списки  на
убитых составляет. "Вот, - говорит, - вчера прибыли.  Не  успели,  поди,  по
разу выстрелить, а уже утром на них похоронки пошлем, из списков  вычеркнем,
со всех видов довольствия снимем".
     Я молчал: для меня это дело привычное, артиллерист  продолжал,  заметно
успокоившись:
     - В артиллерии, конечно, потерь меньше. В дивизионе есть люди,  которые
с первого дня воюют. Но и у нас тоже  каждому  -  своя  судьба.  К  примеру,
пришел к нам один  сержант  после  ранения,  головастый  такой.  Его  дураки
какие-то из госпиталя в  пехоту  направили.  Так  он  еле  ушел  оттуда.  Не
отпускают в артиллерию - и все! Еле упросил.
     Пришел к нам радостный, будто домой насовсем вернулся. А  на  следующий
день самолеты налетели, прямое попадание в окоп. Он один там был. По  кускам
разнесло. Добро бы налет был большой.  А  то  так  себе,  может,  десяток  и
бросили-то всего... Одна попала - и та в него. А останься в пехоте, может, и
не убило бы... Видно, доля такая!
     - Сам виноват, - объяснил я, - нечего было с места на  место  мотаться.
Куда поставили, там и стой.
     Обстрелянный участок остался у нас уже далеко позади, поэтому  мы  шли,
ничего плохого не ожидая. Седая щетина солдата раздражала  меня,  я  спросил
по-командирски:
     - А что ж ты оброс, артиллерист?
     - Дак вот, видите, два дня не брился всего, - пытался оправдаться он.
     - Не оправдание, - сказал  я.  -  У  меня  на  высоте  солдаты  бреются
ежедневно.
     - Так те помоложе, наверное, - продолжал оправдываться солдат.
     - А те, кто помоложе, так тому и брить еще нечего. И вдруг прямо  перед
нами поднялся взрыв. Я отпрыгнул в сторону за  сугроб.  Солдат  упал.  Когда
утихло, он попытался подняться, но не смог, схватился за живот и крикнул:
     - Товарищ капитан!
     - Что с тобой?
     - Горячо, - прошептал он, - кажись, попало что-то.
     И  в  голосе  его  я  почувствовал  одновременно  удивление,  страх   и
начинающиеся страдания, как это обычно бывает в таких случаях.
     - А ну-ка...
     Я отвел его руки в стороны и  увидел  рваную  рану  на  животе.  Шинель
вокруг пропиталась кровью; солдат пытался сесть, но потом снова лег на  бок,
с напряжением закрыл глаза (на это только хватило сил),  подтянул  под  себя
ноги, скорчился от боли и начал с хрипом дышать.
     - 3-зябну-у... - с трудом протянул он, что-то еще хотел сказать, но  не
успел.
     Впереди снова неожиданно грохнули разрывы. Самый ближний, совсем рядом,
оглушил меня, и я скатился с дороги в яму. Меня обожгло ледяной водой,  и  я
хотел уже выскочить  наверх,  когда  новый  взрыв  присыпал  меня  землей  и
выбросил на чистый снег.
     Я отполз в сторону, вскочил и побежал.  Потом  упал  и,  услышав  новое
поскрипывание подлетающих снарядов, влез в сугроб. Взрывы подняли землю,  но
это уже было не так страшно: рвалось где-то сзади и значительно правее.
     Больше стрельбы не было.  Выждав  недолго,  я  поднялся  и,  подойдя  к
дороге, увидел, что там, где лежал артиллерист, теперь уже была  воронка,  а
вокруг нее разбросано все, что от него осталось.
     Сколько раз до сих пор я видел смерть и  всегда  легко  отделывался  от
минутного испуга. А тут страх будто схватил меня за горло. Кровь  прилила  в
голову, сердце бешено заколотилось,  руки  начали  трястись,  озноб  охватил
тело. Но я заставил себя собраться и бросился от этого места, норовя  скорее
убраться, пока жив, пока новые снаряды не ударят и не разорвут в клочья.
     Я долго и тяжело бежал. Ноги стали будто чужие, а  внутри  все  горело.
Обессилев, остановился, потрогал сердце и с ужасом заметил,  что  оно  вдруг
захолодело, словно на него кто-то положил камень. Страшнее  всего  было  то,
что я опять один. "Убьют, - подумал я с тоской, - и никто не узнает".  Домой
пришлют похоронку, в ней будет написано: "Пропал без вести". Обидно то,  что
в этом все увидят что-то жалкое, нечестное и достойное  осуждения.  Сжавшись
от холода, закрыв глаза рукавицами, я дрожал и скулил, как собака,  попавшая
под колесо. Пошел снег. Он попал за воротник,  подлетел  к  лицу,  пощекотал
нос. Я пришел в себя.
     - Ну что нюни распустил? - спросил я себя,  и  показалось,  что  кто-то
другой произнес эти строгие слова.
     Я двинулся и чем дальше шел, тем свободнее начинал дышать,  отогреваясь
с каждым шагом. Собственное поведение показалось мне странным и постыдным.
     Вскоре снег перестал. Сначала я услышал поскрипывание саней и  фырканье
лошади, а потом различил, что в санях два пожилых солдата.
     Поравнявшись со мной, они остановились.
     -  А  скажи-ко,  дорогой  товарищ,  -  спросили  меня  из  саней,  -  в
шестнадцатый правильно едем?
     - Верно, - ответил я.
     - А покурить не найдется?
     Я порылся в карманах ватных брюк, нашел пачку и протянул.
     - Как там? - спросил один.
     - Все в порядке, - ответил я.
     - А мы вот доппайки везем.
     - Значит, будем есть, - повеселел я. - Только вы держите на эту  горку,
- показал я солдатам свою высоту, - тогда не собьетесь.
     - Ну, с богом, - сказали мне.
     -  Бывайте,  -  ответил  я  и   предупредил:   -   Тут   один   участок
простреливается, так вы его побыстрее.
     - А что это ты в воде-то весь?
     - Провалился в яму...
     - Ишь ты... Может, подвезти? А то простудишься?
     - Да нет, мне недалеко.
     - Ну смотри. А то бы подвезли.
     Я выпрямился и, стараясь поскорее согреться, бодро пошел скорым  шагом.
Солдаты еще какое-то время не трогали с места,  а  смотрели  на  меня.  Один
что-то сказал, другой спросил:
     - Что ты говоришь-то?
     Тот ответил громче, чтобы его глуховатый спутник мог услышать:
     - Герой, говорю! Вишь, один идет и ничего не боится!
     - Больно бравый... - заключил тот, кто плохо слышал. -  Небось  средний
командир...
     Страшно хотелось послушать, что еще они будут говорить обо мне.
     Подходя к лесу, увидел подразделение, занимающееся боевой  подготовкой.
Солдаты  в  полушубках  и  валенках  во  главе  с  молоденьким   лейтенантом
отрабатывали  строевой  шаг.  Командир  вскрикивал  пронзительно  и  звонко,
любуясь собой:
     - Р-раз! Р-раз! Потом:
     - Р-рота-а, стой! Вольно! И снова:
     - Сир-рно! Ша-а-агом марш! Р-раз! Р-раз!
     Кто похитрее и поопытнее из солдат, тот выбрал себе для тепла  длинный,
с  завернутыми  рукавами  полушубок,  кто  поглупее,  тот  короткий,   чтобы
выглядеть получше. Лейтенанта, тоже в  коротком,  выше  колен,  полушубке  и
перчатках, я про себя похвалил за  молодцеватость,  но  тут  же  и  пожалел:
видно, в боях он еще не был.
     Поднявшись на  насыпь,  я  увидел  среди  деревьев  маленькие  рубленые
домики. Мимо прошел офицерский строй. Кто-то выкрикнул:
     - Здорово, Перелазов!
     Я старался увидеть в уходящем строю знакомых, но подполковник,  который
вел строй, прикрикнул:
     - Р-разговорчики!
     Домик политотдела я нашел быстро.
     Войдя и встретив подполковника Ульянова, который выдавал мне в  августе
прошлого года кандидатскую карточку, я словно очнулся и  посмотрел  на  себя
как бы со стороны. Грязный, мокрый, в затасканном полушубке, я остановился у
дверей  и  увидел,  как  на  чистый  пол  каплет  с  одежды  грязная   вода.
Подполковник  Ульянов  встал.  Я  доложил  ему,  что  явился  для  получения
партийного билета. Потом добавил:
     - Извините, я тут у вас наследил.
     - Вы прямо с высот? - спросил Ульянов.
     - Так точно, - ответил я.
     В  комнате  стояло  несколько  офицеров.  Все  посмотрели  на  меня   с
удивлением и по-особому уважительно. На их лицах можно было прочитать: "Надо
же откуда!"
     Подполковник подошел, поздоровался за руку и спросил:
     - Как добрались?
     - Нормально.
     - Пешком?
     Я кивнул.
     - А что, комбат лошади не мог дать?
     - Я не просил. Одна на весь батальон осталась. Убьют еще.
     Ульянов усмехнулся:
     - Так что, лошадь дороже человека?
     Потом предложил:
     - Раздевайтесь!
     Я еле стянул полушубок. Подполковник кивнул вопросительно на полушубок,
я объяснил:
     - Под обстрел попал. Пришлось в яму с водой залезть.
     Ульянов распорядился:
     - Кто там у нас свободный? Высушите, пожалуйста, полушубок.
     Из другой комнаты выскочил  солдат  и  осторожно,  чтобы  не  испачкать
обмундирование, на вытянутых руках унес полушубок с собой.
     Тогда Ульянов снова распорядился:
     - Пригласите фотографа.
     Мне казалось странно и непривычно, что подполковник всем говорит "вы" и
распоряжения отдает вежливо, деликатно, будто  просит  об  одолжении.  Вошел
фотограф, высокий носатый солдат, и, взглянув на меня, возмутился:
     - Да как же его фотографировать, Петр Васильевич?
     - Как есть, - спокойно ответил подполковник.
     - Так что же это за карточка будет? - спросил фотограф недовольно,
     - Фотография боевого командира, вот что будет,- снова так  же  спокойно
ответил Ульянов.
     Признаться, я в душе был на стороне фотографа. Поглядевшись в  зеркало,
которое висело у входа, я затосковал. Все лицо облеплено  корками  спекшейся
крови пополам с землей. Над левой бровью толстая лепешка закрывает полглаза.
Ниже и левее носа - широкий шрам, затянутый иссиня-бурой молодой, только что
народившейся и потому особенно страшной  и  неприятной  кожей.  Нижняя  губа
рассечена и закрыта темно-коричневой грязной коростой. Полмесяца назад я был
ранен - три осколка на излете ударили по  лицу,  рассекли  бровь  и  губу  и
выбили зуб.
     "Такую фотографию, - подумал  я,  -  приклеят  к  партийному  билету  и
скрепят печатью на всю жизнь". Было отчего загрустить.
     Но фотограф дорожил своим местом. Он усадил  меня  на  стул,  сзади  на
стену  прибил  простынь,  навел  аппарат,  несколько  раз  подошел.  Сначала
поправил положение головы и пригладил буйные волосы, отвыкшие от расчески  и
торчавшие в разные стороны.  Потом  потрогал  "Отечественную  войну"  и  "За
отвагу", висевшие на муаровых ленточках на правой  и  левой  стороне  груди.
Отошел, прицелился и несколько раз щелкнул затвором.
     Подполковник Ульянов  предложил  отдохнуть.  В  темной  комнате  стояла
кровать дежурного. Я как только разделся  и  лег,  так  сразу  заснул.  Меня
разбудили часов в пять.
     - Вставай, - кто-то легонько встряхнул меня, - сейчас вызовут.
     У кровати стояли сухие валенки и висело высушенное обмундирование.
     За столом сидели подполковник Ульянов и два офицера, которых я не знал.
     Петр Васильевич вручил мне партбилет, поздравил меня и сказал:
     - Вы сегодня стали членом ВКП(б). Поздравляю вас и  радуюсь.  С  такими
коммунистами мы непобедимы. Советский народ, может гордиться такими воинами.
А дивизия наша гордится вами, кто сейчас на высотах.
     Я стоял, слушал комиссара и рассматривал партбилет.
     - А  фотографии  своей  не  стыдитесь.  Когда  наши  люди  видят  такое
украшение на лице воина,  они,  конечно,  понимают,  что  это  следы  войны,
которая выбрала вас и отметила на всю жизнь. Это славные отметки.
     Подполковник посадил меня напротив,  а  майор,  совсем-совсем  молодой,
спросил:
     - Ну как, товарищ капитан, не отдадим врагу высоты?
     Я усмехнулся и спросил:
     - Что это мы будем отдавать? Для этого разве брали?!
     Мне показалось, что майор смутился и покраснел. Ему стало совестно, что
ли: он, такой чистый,  аккуратный,  на  вид  не  мятый  и  не  обстрелянный,
спрашивает меня, который только что пришел оттуда, устою ли я, хватит  ли  у
меня мужества и стойкости.
     Но подполковник Ульянов сказал:
     - Вы не обижайтесь, товарищ Перелазов. У нас нет никаких  сомнений,  но
есть озабоченность, и вы должны понимать. Уж больно важная высота. Сдать  ее
- значит все начинать сначала.
     - Будьте спокойны, не подведем, - сказал я.
     Подполковник Ульянов распорядился покормить меня в офицерской  столовой
и отвезти на высоту.
     Под  вечер  ездовой  подкатил  к  политотделу  на  санках   и   доложил
подполковнику Ульянову. Я надел теплый и сухой  полушубок,  задорно  сдвинул
набекрень  шапку,  подпоясался  ремнем  с  портупеей,  на  которой  держался
пистолет в кобуре,  подтянулся  так,  что  перехватило  дыхание,  и  спросил
разрешения убыть. Подполковник Ульянов обнял меня. Я вышел, браво откозыряв.
Даже самому себе я показался, знаете, таким здоровым и сильным,  обветренным
и обстрелянным ротным, облеченным неограниченной  властью  и  легко  несущим
ответственность за жизни сотни людей, -  как  прежде,  готовым  к  смерти  и
бессмертной славе.
     Я уселся в передок и, убедившись, что ездовой знает дорогу  на  высоту,
уткнулся в воротник полушубка, сразу задремал и не заметил, когда уснул.  Во
сне я увидел себя совсем маленьким. Всей семьей - отец, мать,  бабушка,  три
брата, сестра и я - мы едем в голодный год в гости к маминой  сестре,  тетке
Анне, на Кленовое, в двадцати верстах от нашей деревни. Предстоит праздник и
угощение. Я млею от будущей радости, а отец то и дело покрикивает на лошадь,
которой тяжело везти такую ораву по занесенной снегом дороге:
     - Ну-ну, давай, давай, гырдым! Ишь ты, спотыкайся! Я те дам вот!
     И вдруг радостный, громкий и знакомый крик:
     - Товарищ капитан!
     Я вздрогнул спросонок, открыл глаза и увидел Анатолия, который бежал за
санями и кричал ездовому:
     - Да остановись ты, гад, пока я тебя не застрелил! Лошадь  встала.  Еще
не совсем проснувшись, я спросил:
     - Ну что?
     - Да как же что, товарищ капитан?! Это вы?
     - А кто еще!
     - Ну, слава богу. Думал, не дождусь, товарищ капитан.
     Он с трудом переводил дыхание. Я выскочил из
     саней.
     - Вы почему ушли, товарищ капитан, и мне ничего не сказали?
     - Так ты же спал, - ответил я.
     - Думал,  с  ума  сойду.  Хотел  бежать  вдогонку,  но  заместитель  не
разрешил. Да и боялся, что разминемся. А сейчас уже не выдержал. Ну,  решил,
будь что будет.
     Мина неожиданно плюхнулась где-то  сбоку.  Я  даже  головы  не  нагнул.
Анатолий будто не заметил и продолжал говорить. Мы  были  уверены,  что  "не
наша". Вдвоем было нестрашно. Ездовой испуганно сунулся  в  передок.  Лошадь
начала фыркать и вздрагивать. Я сказал ездовому:
     - Валяй, друг, домой, пока цел.
     - А как же вы? - с удивлением и радостью спросил ездовой.
     - Тут недалеко, - объяснил я.
     - Так ведь версты две, видно, будет, - прикинул солдат,
     - Это не твоя забота. Убирайся подобру-поздорову, пока под  обстрел  не
попал.
     - Ну дай вам бог, товарищ капитан. Хороший вы человек.
     - Счастливо. Не теряй времени. Комиссару скажи, что довез до высоты.
     Ездовой тронул вожжой лошадь, та легко развернулась с санями и бойко, с
желанием поспешила домой.
     Мы с Анатолием бежали быстро и весело. Когда  до  траншей  было  подать
рукой, начался обстрел. Заметив, что взрывы приближаются, мы кинулись от них
в траншею.
     - Ложись! - крикнул Анатолий, остановившись.  Я  ложиться  не  стал,  а
прижался к стенке траншеи. То же сделал ординарец.  Вдоль  траншеи  грохнули
взрывы один за другим. Я уже не метался с места на место,  как  это  было  в
болоте, не старался по звуку угадать, куда ударит следующий, а как  встал  и
прижался к стенке, так и стоял, не  суетился.  Привычно  отдаваясь  на  волю
случая, я думал: "С чего это я испугался в болоте, почему там животный страх
вдавливал меня в сырую землю и метал из стороны в сторону? Откуда здесь,  на
земле, полной  опасности  и  угрозы  погибнуть,  ко  мне  вернулось  чувство
собственного достоинства и твердость духа?" Я понял, что снова  почувствовал
себя командиром, которого поддерживает дух и величие всей роты.
     Мы с Анатолием продолжали путь. Конечно, при свисте  пролетевшего  мимо
снаряда неприятно вздрагивалось, но душа не замирала, а продолжала  спокойно
свое дело. Я думал уже о роте, а не о себе.
     Когда мы с Анатолием увидели свою землянку, я вспомнил лошадь, которая,
почуяв, что  ее  поворачивают  к  дому,  сразу  повеселела  и  начала  бойко
перебирать  ногами,  побежала  с  охотой.  Видимо,  мы  с  Анатолием  думали
одинаково, потому что он вдруг ни с того ни с чего сказал мне:
     -  А  вы,  товарищ  капитан,  правильно  сделали,  что  старика   домой
отпустили. В ответ я ничего не сказал. Я спросил ординарца:
     - Ну что, у нас там все живы и здоровы?
     - Связного из полка убило. С какой-то бумажкой в штаб  прибегал.  Можно
было по телефону сообщить. Гоняют людей.
     - Ну и умный ты у меня, все знаешь, - сказал я, и Анатолий понял, что я
его разговора не одобряю.
     Около моей землянки стоял часовой. Увидев нас, он оживился, и, когда  я
подошел совсем близко, спросил весело:
     - Вас можно поздравить, товарищ капитан?
     - Спасибо.
     Я снял рукавицу и подал ему руку. Он поспешно стащил  варежку  и  пожал
мне руку со всей силой.
     - Большое дело, товарищ капитан! На всю жизнь!
     - Ну как тут? - спросил я.
     - Тихо, товарищ капитан, совсем тихо.
     И, будто подтверждая его слова,  пули  начали  тыкаться  в  бруствер  и
пошли-пошли справа налево, взвизгивая и отскакивая от каменистой  породы,  и
где-то пропадали с жужжанием, хлюпаньем, бормотаньем, не то жалуясь,  не  то
угрожая.  Я  посмотрел  на  дно  траншеи.  Кое-где  были  неизвестно  откуда
появившиеся сгустки грязи. Земля оттаивала.
     -  Завтра,  товарищ  капитан,  придется  сапоги  надевать,   -   сказал
ординарец.
     - Да, хорошо оттаивает,  -  произнес  часовой,  -  к  весне  повернуло.
Поглядите, день-то сегодня какой хороший.
     - Да,  ничего  день,  -  откровенно  подтвердил  я,  только  уже  потом
вспомнив, что день для меня оказался тяжелым.
     - Вы хоть поели чего-нибудь, товарищ капитан? - спросил Анатолий, когда
мы вошли в землянку.
     - Конечно.
     - По глазам вижу, что нет.
     Вверху и в стороне он нас чавкнули ни к чему три мины.
     - Ну, дурак, бьет и бьет.  Весь  день  бьет,  -  недовольно  проговорил
Анатолий. - И хоть бы толком бросал, а то сам не знает,  куда  кидает.  Даже
дорогу несколько раз принимался обстреливать.
     Когда я начал есть, Анатолий весело спросил:
     - Ну, получили, товарищ капитан? Я отставил еду и полез в карман.
     - Кушайте, кушайте, - остановил меня Анатолий.  -  Я  подожду.  Я  ведь
почему  интересуюсь,  товарищ  капитан?   Никогда   партбилета   не   видел.
Посмотреть, какой он,
     Я вынул из левого кармана гимнастерки партийный билет  и  протянул  его
Анатолию. Тот внимательно перелистал его, посчитал по годам:
     - На девять лет хватит, товарищ капитан, до пятьдесят второго года. Нам
уже с вами по тридцать будет. Вгляделся в фотографию и заключил:
     - Все хорошо, только карточка плохая. На себя не похожи.
     - А что так? - спросил я.
     - Да в жизни вы куда лучше. А тут опухли, как с похмелья, и лицо все  в
коростах, - объяснил Анатолий.
     "Господи, - думал я, - добрый и милый мой Анатолий, до чего ты рад, что
я жив и вернулся". И еще подумал: "За что же он был  осужден  перед  войной?
Неужели только за то, что унес что-то  с  поля  поесть,  когда  на  трудодни
ничего не давали?!"
     Я испытывал наслаждение,  опять  очутившись  дома.  Страхи,  которые  я
пережил в этот день, казались мне смешными, не имеющими под  собой  реальной
основы.  Ясное  дело,  опасность  преувеличивалась   воображением   человека
одинокого и не занятого ничем.
     Сами того не зная, мы были с Анатолием друзьями,  и  если  бы  там,  на
фронте, кто-нибудь нам сказал об этом, то мы оба немало удивились бы.
     Немного отдохнув после дороги, мы с Анатолием до самого рассвета ходили
по  прострелянной,  обгорелой  и  истерзанной  взрывами  земле  и  проверяли
караулы, помогали солдатам пережить еще одну длинную, бесконечно  тянувшуюся
ночь. Под высокой луной, которая ярко и холодно освещала мир, вспышки ракет,
взлетающих по всей линии фронта, казались  излишними.  Пулеметная  стрельба,
раздававшаяся всю ночь из немецкой траншеи,  казалась  несерьезным,  зряшным
делом. Мы ходили с Анатолием не торопясь. Я был рад тому, что снова в  роте,
Анатолий - тому, что опять со мной. Мы были дома, в своей стихии.
     Через  семнадцать  лет,  в  шестидесятом  году,  я  встретил   доцента,
кандидата экономических наук Петра Васильевича Ульянова. Я его сразу  узнал.
То же гладкое, чистое, худощавое лицо, те же  аккуратно  причесанные  редкие
белокурые  волосы,  те  же  умные,  доброжелательные  и  деликатные   глаза.
Казалось, он ничуть не изменился. Он меня не узнал. Я напомнил ему:
     - Петр Васильевич, вы вручали мне на  фронте  кандидатскую  карточку  и
партийный билет.
     Он всматривался в меня долго и внимательно.
     - Конечно, сколько нас таких было, разве упомнишь всех, - сказал я.
     - Погодите, погодите, - остановил он  меня.  Я  улыбнулся,  и  тут  его
озарило:
     - Неужели Перелазов?!
     - Так точно.
     - Ну вас, товарищ Перелазов, не узнать.
     Если бы не улыбка.
     - Пополнел и постарел? - подсказал я.
     - Нет, возмужал. А ведь был худой, жиденький такой, лицо все разбито, в
мокром полушубке. И так мне вас жалко было, сердце кровью обливалось,  когда
вы поехали на высоту.
     - Неужели жалко? - оторопело спросил я.
     - Конечно, жалко. Такой молоденький. Только жить бы  и  жить.  Я  тогда
подумал о вас: "Вот вручил я ему партбилет, и он снова в этот ад  уходит,  а
вероятность уцелеть ничтожно мала".
     - Вот это да! - воскликнул я. - А я-то думал,  что  вы  в  восторге  от
моего мужества, я на крыльях от вас летел, вы такие слова сказали мне.
     Но Петр Васильевич только внимательно посмотрел на меня, улыбнулся, как
тогда, в сорок третьем, и сказал:
     - Просто не верится!
     А те памятные высоты я снова увидел только через тридцать три  года.  В
Семьдесят шестом году  я  приехал  к  своему  фронтовому  командиру  дивизии
генералу  Вержбицкому.  Ему  исполнилось  семьдесят  лет.  Что  это  был  за
удивительный человек, я еще когда-нибудь расскажу. Он повез нас на высоты. В
автобусе было двенадцать фронтовиков, участников боев в этих местах в  сорок
третьем году. Подъехав к подножию высоты 43,3, мы дружно и весело  выбрались
из автобуса. И в  эту  весну  семьдесят  шестого  года  склоны  высоты  были
занесены глубоким снегом. По мере того как мы ползли  вверх,  забираясь  все
выше  и  выше,  мои  товарищи,  не  выдержав  нагрузки,   один   за   другим
останавливались и возвращались к автобусу. На гору влезли двое: я и Малышев,
бывший начальник связи батальона. Не буду описывать, каких  усилий  это  нам
стоило.  На  высоте  дул  обжигающий  ветер,  он  свистел  в   лиственницах,
высаженных по нашему переднему краю. Мы рассматривали  на  стеле  фотографии
погибших товарищей и надписи под ними.  Было  холодно,  дышалось  тяжело.  Я
боялся простудиться и сказал Малышеву:
     - Хорошо бы приехать сюда летом.
     Он дрожал как в лихорадке и не мог ничего ответить.
     Когда мы подошли к краю горы, где начинался склон, и я посмотрел вниз и
увидел наш маленький,  затерянный  в  снежных  заносах  автобус,  в  котором
укрылись от холода и ветра мои товарищи, у  меня  закружилась  голова.  Гора
была настолько крута,  что  предстоящий  спуск  напугал  нас  обоих,  но  мы
преодолели страх, ибо просить о помощи было бы смешно и обидно.
     С грехом  пополам  мы  спустились  с  горы,  и,  когда  открыли  дверцу
автобуса, товарищи встретили нас песней:
     "Их оставалось только двое из восемнадцати ребят".



     Наконец наступило время, когда начали  награждать.  После  тяжелых,  но
успешных боев дивизию вывели с переднего края на десяток километров в тыл, в
леса и болота, чтобы пополнить и сколотить.
     В роте у меня осталось одиннадцать человек. Замполит был  похоронен  на
высоте 43,3, а заместитель  по  строевой  скончался  от  ран  в  медсанбате.
Старшине оторвало руку по локоть, и он был эвакуирован в тыл. Два  командира
взвода погибли в первой же атаке, а третий с ранением в голову  находился  в
медицинском  пункте  полка,  так  как  ложиться  в  госпиталь  категорически
отказался.
     Я с нетерпением ждал, когда прибудет пополнение и  снова  седьмая  рота
будет большой  и  боеспособной.  Говорили,  что  в  штабе  дивизии,  который
разместился в рабочем поселке, сегодня кино, и я уже размечтался о том,  что
вечером увижу что-то интересное, увлекательное, не похожее на нашу тяжелую и
безжалостную суету.
     Но в обед прибежал писарь полка и передал приказание к утру представить
к наградам всех солдат, сержантов и офицеров, отличившихся в последних боях.
Посещение кинотеатра, таким образом, отменялось...
     Мои солдаты временно  размещались  в  двух  шалашах.  Мне  они  срубили
невысокий, теплый и ладный домик с печкой и нарами.
     Я вызвал к себе сержанта Якушева, комсорга роты. Он был  высок  ростом,
костляв, на узком и тонком лице, слева  под  глазом,  у  него  была  родинка
размером с горошину. Если бы не перебитый нос, его  можно  было  бы  назвать
красавцем.
     - Так вот, Якушев, - сказал  я,  как  только  он  переступил  порог,  -
приказано наградить всех участников боев. Видишь, дело-то  какое!  Я  помню:
"За  отвагу"  получил  в  сорок  втором,  так  на  формировке  в  Вологде  в
президиумах сидел. Как дело-то пошло хорошо...
     Договорились сначала составить список, продумать, кого чем  награждать,
а потом набросать тексты.
     - Быстро сварганим, - заверил Якушев.
     - Значит, так, - начал я, - к Красному  Знамени:  замполита  Егорова  и
зампостроя Иванова, посмертно. Мартюшина за то, что первым бросился в  атаку
и был тяжело ранен у проволоки. Парпиева за то, что подполз и подорвал дзот,
чем  обеспечил  продвижение  роты  вперед.  Тоже  тяжело   ранен.   Пиши   в
произвольной форме, но отмечай: звание, фамилию, характеристику подвига.
     Якушев  писал  быстро  и  вдохновенно.   Я   прочитал   первые   четыре
представления, остался доволен и содержанием и стилем.
     - Знаешь что, Якушев, - сказал я, - когда кончится война,  иди  учиться
на писателя. Есть  ведь,  видимо,  такие  институты...  Так  у  тебя  хорошо
получается, что слезы из глаз выжимаешь. Талант. Завидую тебе. Молодец.
     С  орденом  Красной  Звезды  дело  обстояло  хуже.  Решили  представить
двенадцать человек.  Всех  командиров  взводов  и  отделений.  Представления
почему-то стали похожи одно на  другое.  Часто  повторялись  одни  и  те  же
формулировки и одни и те же цифры.
     - Устаешь, Якушев? - спросил я.
     - Да нет, подвигов особых не вижу, приходится  выдумывать,  вдохновение
пропало. Я сказал ему:
     - Зачем выдумывать? Ты вспомни, был у нас лейтенант  Петухов,  командир
взвода противотанковых ружей.
     - Какой Петухов?
     - Ну, которого Браухичем звали.
     - А-а-а, Браухича помню. Как не помнить! Его вся дивизия знала!
     Замечу, что эту кличку Петухову дали еще  в  начале  сорок  второго.  В
атаку пошли немецкие танки, он начал стрелять из противотанкового ружья. Три
выстрела сделал, а танк идет, все на своем пути сокрушает. Вот Петухов и  не
выдержал. Бросил ружье и бежать. Потом, в тылах, задержали и со  взвода  его
сняли,  а  это  было  после  того,  как  Гитлер  уволил  в  отставку  своего
генерал-фельдмаршала Браухича после разгрома  немецко-фашистских  войск  под
Москвой. Так Петухова и прозвали Браухичем.
     - Так ты знаешь, как Петухов погиб?
     - Не знаю.
     - Вот потому тебе и неинтересно. Он по приборам наблюдения  танков  бил
из ружья. Помню, валил снег, Ударил по танку, а тот идет, снова ударил, танк
остановился, башню с пушкой повернул, сделал два выстрела, потом качнулся  и
двинул на позицию, где стоял Петухов.. Представь себе, даже ружье из рук  не
выпустил! Так его танк гусеницей и вдавил в землю. Вот выдержка  у  человека
была... Ты посмертно его на Красную Звезду представь.
     Якушев согласно кивнул.
     -  А  помнишь,  Мохов  все  патроны  протирал,  пулемет  готовил,  весь
магазинами обвешался. И когда в атаку пошли,  так  головы  немцам  не  давал
поднять. Ну, здоров был. Стрелял  из  ручного  пулемета,  на  ходу,  как  из
автомата. На весу  держал.  Уже  к  немецкой  траншее  подошли,  а  тут  его
трассирующей очередью срубило. Везде, помнишь, тогда  снег  растаял,  только
один клинышек остался целым? Так он на него и упал.
     - Это я помню. Представляю.
     - А лейтенант Ульченко прибежал с левого фланга? На сапогах -  по  пуду
грязи, телогрейка вся мокрая,  веселый  такой.  Говорит  мне:  "Я  там  стык
обнаружил, туда бы и ударить". Я с ним взвод Мохова послал.  Взвод  вышел  в
тыл немцам. Шуму наделали и  страху  нагнали.  А  когда  высоту  взяли,  так
Ульченко в воронке нашли. Кровью истек. А Назаров на мину  нарвался,  и  ему
ногу оборвало. Ты его знаешь?
     - Знаю.
     - Ну так что же?
     - Полный порядок, товарищ капитан.  Только  один  вопрос.  Некоторых  я
вообще не знаю.
     - Ну и что?
     - А о них что писать?
     - Ты представляешь, Якушев, - сказал я, - все они каждый  день,  каждую
ночь, день за днем, в течение целого месяца были в боях, то есть на  волоска
от смерти. Само пребывание в пехоте на  переднем  крае  -  это  уже  подвиг.
Может, кто-то из них и не убил ни одного немца, но уже одно то, что  он  был
здесь, это уже был вклад в победу. Ты только вспомни трупы на болоте...
     - Я все понимаю, товарищ капитан.
     "За отвагу" давали самым молодым. Я вспомнил, как  ординарец  просил  в
случае представления дать ему именно эту медаль.
     - Уж никто не скажет потом, что награду получил в тылу, - говорил он.
     Все бумаги были готовы далеко за полночь. Я подписал  представление,  и
вскоре мы уснули сном молодых и  здоровых  людей;  не  отягощенных  никакими
заботами, тревогами и сомнениями.
     А через месяц, когда рота пополнилась до штата, на лесной  опушке  была
построена дивизия для вручения наград солдатам и командирам, отличившимся  в
боях за социалистическую Родину. Такого массового награждения в дивизии  еще
никогда не было.
     Гремел оркестр. Командир дивизии вручал ордена и медали. Вот уже прошли
командиры полков, батальонов и рот, получили командиры взводов.  И  когда  я
понял, что меня нет в списках награжденных, то сначала почувствовал тревогу,
потом обиду и неизвестно откуда почему-то возникший стыд.  Наконец  услышал,
как сердце начало решительно  стучать  вразнос,  кровь  прилила  к  лицу,  и
выступил пот. Вот тогда-то торжественность обстановки,  всеобщая  радость  и
восторг усилили во мне обиду. Я почувствовал, что уже нет сил, чтобы  скрыть
свое состояние.
     Я был всенародно опозорен, унижен, оплеван, боялся, что разревусь, и  в
растерянности не знал, как смотреть в глаза людям, как  вести  себя  в  этой
обстановке, что делать.
     Когда распустили строй,  все  бросились  обнимать  и  поздравлять  друг
друга. Ко мне подошел комбат. Он широко развел в стороны руки,  обнял  меня,
похлопал по спине и, только сейчас очнувшись  от  радости,  охватившей  его,
вдруг замер на месте:
     - Слушай, а ты получил?
     - Как видишь, - я тоже развел руками, и так мы стояли с комбатом:  один
был обижен, другой удивлен.
     - Послушай, ты, дорогой, как же это могло случиться? - спросил  наконец
комбат.
     - Не знаю. Видно, некому было вспомнить. Не мог же я писать на себя,  -
ответил я.
     Комбат круто повернулся, матюгнулся, отошел от меня,  потом  решительно
подошел и сказал:
     - Даю слово. Первый же бой, и получишь.
     - Пулю?
     - Даю слово.
     Это не могло меня утешить. Я  посмотрел  ему  вслед.  Значит,  что  же?
Полтора года боев никто не засчитал  мне  в  актив?  Он  снова  обернулся  и
крикнул:
     - Даю слово, поверь!...
     Я не знал, что в первом же бою  его  убьют,  а  сейчас,  когда  он  мне
крикнул, я по-доброму помахал ему рукой - мне  почему-то  жалко  его  стало,
захотелось, чтобы он успокоился и не терзал себя.
     Когда, махнув комбату  рукой  и  этим  как  бы  сняв  с  него  вину  за
случившееся, я повернулся к строю, вдруг увидел комсорга Якушева. Тот  стоял
в стороне, что-то бодро насвистывая и сверкая глазами.
     Я понял, что его тоже обошли, и  услышал  свой  собственный  внутренний
голос, который с беспощадной настойчивостью говорил мне: "Ты обиделся за то,
что тебя упустили из виду, когда начали делить победу? Тебе показалось,  что
ты внес больше, чем получил? А сам-то ты обо всех подумал?  Не  забыл  этого
Якушева? Он ведь был с тобой в тех же боях. А ты вспомнил о нем тогда, в  ту
ночь, когда писались представления к наградам? Нет,  ты  забыл  о  нем,  как
забыли и о тебе".
     Я подошел к Якушеву. Тот улыбнулся, и я сказал:
     - Ты прости меня. Виноват... После первого  боя  получишь.  Заверяю.  Я
ведь тоже не получил ничего.
     Якушев  действительно  после  первого  боя  был  представлен   мною   и
награжден, посмертно орденом Красного Знамени.
     "В седьмой роте, лучшей роте полка, ордена и медали получили  все,  кто
был в последних боях", - запишут потом в формуляре дивизии, и  я  сорок  лет
спустя прочитал эти строки в Подольском архиве Министерства обороны  в  деле
нашей дивизии, и они снова обожгли  меня,  как  это  бывает,  когда  человек
встречается с несправедливостью и незаслуженной обидой. Но с  высоты  своего
возраста я подумал, как больно  мы  реагируем,  когда  обижают  нас,  и  как
нечувствительны к обидам, которые сами вольно или невольно наносим другим.
     Я часто вспоминаю Якушева, молодого парнишку,  который  с  тех  пор  не
постарел и которому я так и остался должен.



     В конце июня, когда было особенно жарко и солдаты сидели в  траншеях  и
подбрустверных блиндажах,  утомленные  и  раскисшие  от  палящего  солнца  и
изнуряющих дежурств, меня вызвали к телефону.  Говорил  командир  батальона.
Хриплый голос донесся издалека.
     - Слушай, "Пятый", - сказал комбат, - хочешь кино посмотреть?
     - Какое кино? - удивился я.
     Мы уже два месяца стояли в обороне на широком фронте. Где-то на юге шли
тяжелые бои. Целые города и области снова переходили  в  наши  руки.  Каждый
день сводки Информбюро сообщали о победах наших войск.
     Здесь же никто не наступал: ни мы, ни немцы. Голодные и  уставшие,  мы,
как сторожа, охраняли траншеи и ходы сообщения, выкопанные кем-то до  нас  и
именуемые опорными пунктами. Не хватало людей, не было бани.  Ходили  слухи,
что дивизию скоро переведут на тыловой паек и лишат водки, ту самую дивизию,
которая совсем недавно в ожесточенных боях местного значения изошла кровью и
изнемогла до отчаяния.
     Еще совсем недавно комбат говорил:
     - Я думаю, братцы, что о  нас  забыли:  о  немцах  -  фюрер,  о  нас  -
командование.
     И это походило  на  правду.  Внезапные,  ожесточенные  и  бессмысленные
обстрелы, ночные действия  разведчиков  противника  приводили  к  тому,  что
дивизия несла потери и, будучи растянутой на десятки  километров,  пребывала
постоянно в состоянии напряженности и тревоги.
     Каждый день из роты кто-то выбывал, убитый  или  по  ранению.  Было  не
только опасно и страшно, но и обидно, потому что иногда возникала мысль: все
эти потери ни к чему.
     И вдруг в это время - сообщение о каком-то кино...
     Комбат кричал в трубку, почему-то думал, что его плохо слышат:
     - Так давай возьми с  собой  Григорьева,  Купцова,  Сороку  и  топай  к
Шульге. Знаешь Шульгу? Не знаешь? Ну, ПШШС.
     ПШШС - так называли капитана Шульгу, помощника начальника  штаба  полка
по шифровально-штабной службе. Как не знать ПШШС? Его все  знали!  Он  носил
красивую черную бороду и - рассказывали - был инженером по образованию.
     Я быстро собрал таких же командиров рот,  как  я  сам.  Они  тоже  были
немало удивлены и обрадованы. И все пошли к Шульге.
     Дорога была  ничем  не  примечательна.  Сначала  тянулись  по  глубокой
траншее, осыпавшейся от времени и  обстрела.  Валявшиеся  под  ногами  банки
из-под консервов, провода, скобы и прочее военное имущество мешало движению.
Двигались молча, разглядывая  дно  траншеи  и  брезгливо  перешагивая  через
разный хлам, то и дело попадавшийся на пути.
     Идти было радостно, как на праздник. Вместо касок все  как  по  команде
надели фуражки с малиновым околышем. Молодые,  здоровые,  мы  шагали  легкой
пружинистой походкой, веселые и оживленные.
     Штаб полка располагался в перелеске. Его  нетрудно  было  обнаружить  -
издалека именно сюда тянулись с разных  сторон  телефонные  провода.  Кругом
были вырублены все деревья. Их  заменили  масксети.  Пожелтевшие  срубленные
ветки, которые  когда-то,  может  быть,  и  скрывали  штаб  от  постороннего
взгляда,  сейчас,  опаленные  солнцем,  сгоревшие  от  зноя,   покрасневшие,
привлекали к себе внимание. Трава вокруг была вытоптана, со  всех  сторон  к
штабу  бежали  тропинки,  и  штаб  находился   в   центре   этого   сложного
переплетения.
     Землянку капитана Шульги мы нашли без труда и ввалились в нее вчетвером
все сразу. Капитан Шульга был недоволен визитом, но виду не показал, а  даже
пошутил:
     - Фу ты, а я думал - десант!
     Шульге было лет сорок. Из  уважения  к  столь  преклонному  возрасту  я
приложил руку к козырьку и доложил:
     - Товарищ капитан, по приказанию командира третьего батальона следуем в
кино. Разрешите получить указания.
     Шульга с довольным видом выслушал рапорт.
     В землянке слышался запах  духов.  Увидев  зеркало,  туалетный  столик,
керосиновую   лампу,   занавески   из   парашютного   шелка,   мы   невольно
переглянулись: "Во как живет!"
     И тут только заметили, что в углу, у самого изголовья  лежанки,  сидела
девушка, молодая,  с  чистыми  пышными  волосами  и  вздернутой  вверх  чуть
припухшей верхней губой. После этого мы  уже  не  могли  ни  на  что  другое
смотреть - уперлись глазами в нее.
     Капитан Шульга наклонился к девушке и полушутя предложил:
     - Мадмуазель, могу ли просить вас составить компанию в кино?
     Девушка отказалась.
     Пользуясь случаем, я посмотрел в зеркало. Кто-то из  наших  тоже  полез
смотреться, но я его отодвинул бедром. Оказалось, что я не такой представлял
себе свою внешность. Думал, что я более мужественный, что ли. Из зеркала  на
меня смотрел худой парень с горящими острыми глазами, смешной и несерьезный.
Таких ребят было полно в полку.
     Не успел я полюбоваться на себя, как  Шульга  вытянул  руку  в  сторону
выхода, вытолкал всех из землянки, закрыл  за  собой  дверь  и  доверительно
проговорил:
     - Нечего тут...
     Первое время мы шли растерянные и удрученные - девица, землянка  и  вся
жизнь штабного капитана показалась нам  неправдоподобно  красивой,  вызывала
зависть.
     Шли по тропинке,  гуськом,  мимо  громадных  сосен,  то  поднимаясь  на
пригорки, то бегом спускаясь вниз. Дважды пришлось перепрыгивать через  один
и тот же ручей. Мы перемахнули его играючи. Шульга перебирался  через  ручей
тяжело и раз даже чуть не свалился в воду. После этого он долго и  тщательно
вытирал сапоги травой, с трудом нагибаясь и тяжело дыша.
     Второй ручей он не стал перепрыгивать. Обошел далеко  стороной,  где-то
попал снова в грязь. Догнав снова, так же долго  и  тщательно,  отдуваясь  и
кряхтя,  чистил  сапоги,  которые  буквально  на  глазах  теряли   блеск   и
становились удивительно похожими на наши.
     В одном месте на нас дохнуло запахом трупа. Капитан  вынул  из  кармана
платок, чтобы на время прикрыть нос. Мы, конечно, ехидно переглянулись.
     Пройдя с километр, мы столкнулись с офицерами соседнего полка. Они тоже
направлялись в кино и тоже в штаб  дивизии.  Их  возглавлял  молодой  майор.
Пришлось пропустить эту группу вперед и пристроиться к ней сзади. Майор есть
майор. Ничего не поделаешь.
     Шульга замыкал отряд.  Он,  видимо,  обиделся  на  то,  что  майора  мы
пропустили вперед, то есть как-то недооценили его - старого капитана -  веса
и влияния.
     Никто, однако, кроме  его  самого,  не  обратил  на  это  ни  малейшего
внимания.
     Так шли, потихоньку разговаривая, посмеиваясь  друг  над  другом.  Если
ветка дерева нависала над тропой,  передний,  схватив  ее,  отводил  вперед,
кричал: "Осторожно!" - и после  этого  с  силой  отпускал,  так  что  задний
отскакивал, опасаясь удара.
     Но вот майор крикнул: "Под  ноги!",  предупреждая  идущего  за  ним  об
опасности. Этот возглас один за другим повторяли  все.  И  каждый  осторожно
перешагивал консервную банку из-под тушенки, валявшуюся на тропинке.
     Шедший впереди Шульги лейтенант Сорока тоже  крикнул:  "Под  ноги!",  и
после этого страшный взрыв заставил всех обернуться.
     Шульга лежал на спине, раскидав руки. Мы  увидели  -  вместо  сапог  на
ногах у него какие-то взмокшие от  крови  черно-красные  тряпки.  Вокруг  на
зеленом бархатистом мягком ковре мха  -  большие  капли  крози,  похожие  на
кисель. Шульга стонал и, будто оправдываясь, еще, видимо, не сознавая толком
всей глубины несчастья, которое его постигло, судорожно шептал:
     - Ой, ребята, простите... Ради бога простите... Потом от боли взревел:
     - Ой! О-ой! О-о-ой!
     Майор проявил высокую выдержку и распорядительность.
     Он сказал Сороке:
     - Ну-ка, перевяжи его! Лейтенант Сорока спросил:
     - Чем я его перевяжу? Ни бинтов, ни ваты.
     - Рубашку с себя сними.
     Тот так  и  сделал.  Снял  гимнастерку,  стянул  рубашку,  разорвал  ее
пополам. Боязливо подошел к лежащему без сознания Шульге.
     - Дай-ка рубашку, - сказал майор,  наклонился  над  раненым  и  прикрыл
оборванные ноги.
     - Жгуты приготовьте! - Майор распоряжался уверенно, без колебаний.
     Мы наложили жгуты, забинтовали ноги.
     Потом выбрали две молодые сосны, дружно навалились на  них,  вырвали  с
корнем, очистили от сучьев. Сняли поясные ремни, связали стволы деревьев  и,
соорудив носилки, уложили на них капитана.
     После этого майор сказал с назиданием:
     - Вот что значит неосторожность.
     Он приказал мне нести Шульгу в  полковой  медицинский  пункт,  а  своим
командирам - следовать за ним в кино.
     Раненый был очень тяжел. Он потерял сознание и  оттого,  кажется,  стал
еще тяжелее. Сначала его несли вдвоем.  Потом  пришлось  взяться  вчетвером.
Ручьи  переходили  вброд.  Хуже  всего  было  спускаться  с  горы.  Передние
торопились, скользили и падали, задние не успевали. Мы несли Шульгу, изредка
поглядывая на его лицо, которое сначала было белым, как мел, потом будто  бы
пожелтело.
     В полковом медицинском пункте фельдшер  и  санитары  забрали  капитана.
Прежде чем двинуться к себе,  в  свои  роты,  опять  на  передний  край,  мы
какое-то время сидели, отдыхали, дух переводили, разговаривали:
     - Вот ведь жизнь-то наша!
     - Сам виноват...
     - Да нет. Видно, судьба. Он ведь что? Всю войну просидел бы, если бы не
кино. Переходил бы из норы в нору, как сурок.
     - Конечно, он войну-то не почувствовал. Вишь, девка даже была.
     - Конечно... Что он, кланялся, что ли, как мы каждый день, пулям-то?
     - А вот в кино пошел, и без ног на всю жизнь.
     - Если еще жив останется...
     - Видно, смерть его выбрала.
     - Ну, ты даешь!
     Потом  попили  из  ручья,  который  капитан  Шульга   так   старательно
переходил, опасаясь испачкать сапоги грязью. У нас, на переднем  крае,  вода
имела коричневатый цвет (кругом торфяники), а в  этом  ручье  чистая-чистая,
будто стекло.
     Напившись, тронулись домой.  По  дороге  опять  обсуждали  случившееся.
Купцов, не обращаясь ни к кому в отдельности, спрашивал:
     - Вот ты скажи, почему это так? Молодые перешагнули через банку.  Никто
не задел. А старик - самый опытный, самый образованный и культурный  -  пнул
ее ногой, как озорник. А?
     Сорока имел твердое мнение, он безапелляционно заявил:
     - Порядок любил. Видел, у него в землянке? Вот и здесь: что  это  банка
валяется? Долой ее с дороги, да вместе с ногами.
     Григорьев, самый образованный из нас, дал этому довольно  нечеткое,  но
зато "научное объяснение":
     - Вы в Сухуми были? Питомник видели? Нет? Ну тогда  с  вами  не  о  чем
говорить.
     Но его стали просить:
     - Давай, Григорьев, развернись! Покажи свою эрудицию!
     И он начал, как одолжение:
     - Так вот. Когда обезьяна в клетке, положи ей банан у решетки. Но чтобы
она лапой не могла задеть за него. Так она  часами  будет  стараться,  чтобы
пролезть через решетку, а выйти в открытую дверь  из  клетки  не  сообразит.
Какая-то сила есть!
     - Ну это слишком сложно и далеко от практики, - заключил Купцов.
     Григорьев обидчиво замолчал.
     А я был уверен, что разгадал причину. Когда пропустили  вперед  майора,
который был вдвое моложе, Шульга обиделся. Он хотел сорвать обиду на ком-то.
А тут  подвернулась  банка.  Я  верил,  что  это  -  истинная,  причина,  но
заговорить о ней не собирался и шел молча.
     Всем было муторно на душе: жалели, что не удалось посмотреть кино.  Кто
знает, когда еще это нам удастся? Я шел по траншее впереди всех и со злостью
подбрасывал носком сапога валявшиеся повсюду консервные банки так,  что  они
подпрыгивали выше головы.
     Когда я подходил к своей землянке, навстречу мне выскочил ординарец:
     - Ой, товарищ капитан, у вас вся гимнастерка в  крови.  Давайте  скорей
постираю, а то пятна останутся. Да и на брюках-то кровищи!..



     У командира батальона  капитана  Логунова  были  большие  синие  глаза,
добрая улыбка и мягкий бархатный голос. Почти  всегда  на  людях  веселый  и
бодрый, он, оставаясь один, пел грустные песни и временами впадал в странную
задумчивость. Тогда, сколько ни  пытайся  с  ним  заговорить,  он  будто  не
слышит.
     - И чего такой человек  мучается?  -  спросил  меня  как-то  Заяц,  его
ординарец.
     Солдат разбитной, бывалый, он отличался смелостью, разудалостью и  ради
комбата готов был жизнь положить, что не раз доказывал в боях.
     Я любил Зайца - он был похож на Анатолия Михеева, моего ординарца. Заяц
это  понимал  и  часто  бывал  у  меня.  Как-то,  прибежав  от   комбата   с
распоряжением, он сообщил:
     - Хозяин письмо от жены получил.
     - Ну и что? - спросил я. Хозяином он называл своего командира.
     - Пляшет, товарищ капитан. На месте не сидит. "От нее", - говорит.
     - Так это же хорошо, - ответил я.
     - А чего хорошего?! - неожиданно возразил он. - Что уж такого? Ну, баба
письмо прислала. Да такому человеку она должна бы каждый день писать...
     В его голосе чувствовалась не только сердитая, обиженная, но и ревнивая
нотка.
     Тут я с Зайцем согласился. Иван Васильевич редкой отваги человек (а это
качество  на  фронте  особенно  почиталось),  отличался  особой  чистотой  и
целомудрием.  Не  только  самые  заядлые  матерщинники  при  нем  стеснялись
открывать рот, но и неуважительно говорить о женщинах он никому не позволял.
В этом случае перед самим собой становилось стыдно, если что, не  подумавши,
ляпнешь. В то время даже в пехоту стали прибывать женщины.  Иван  Васильевич
не посмотрел ни на одну, будто из дерева сделан, что ли.
     Однажды с офицерских  курсов  из  Москвы  вернулся  командир  соседнего
батальона капитан Рыбаков. Ну, конечно, разве это недостаточный повод, чтобы
встретиться и отметить столь радостное событие? Свой вернулся.
     Вечером собрались в землянке у Рыбакова.  Вот  Рыбаков-то  нам  и  спел
"Темную ночь". Песня тогда такая только что появилась: "Темная ночь,  только
пули свистят  по  степи,  только  ветер  гудит  в  проводах,  тускло  звезды
мерцают".
     Понравилась нам песня. Казалось, про нас она, про наш  участок  фронта.
Спели мы эту песню раз-другой и запомнили  ее  на  всю  жизнь.  Память  была
хорошая, молодая.
     В этот-то вечер Иван Васильевич и сообщил нам по секрету:
     - Командир сказал, скоро на формировку поедем.
     Ну, радости было!
     Вскоре и в самом деле нас вывезли в небольшой прифронтовой город, чтобы
мы могли пополниться и подучиться.
     В первый же день капитан Логунов  заказал  по  междугородному  телефону
разговор с женой. Волнуясь, делился со мной радостью (я у  него  начальником
штаба был):
     - Знаешь, думаю, как она подойдет к телефону, о чем мы будем  говорить.
С ума сойти можно!
     Вернувшись с почты  (мы  размещались  в  лесу  около  города),  Логунов
рассказал, как он долго ждал, как потом его вызвали, как он вошел  в  душную
кабину и не узнал ее голоса, как просил,  чтобы  она  приехала.  Она  что-то
говорила о трудностях дороги, о  неудобствах,  связанных  с  работой.  А  он
умолял. Несколько раз при этом его предупреждали, что время вышло, что  пора
заканчивать, но все-таки не прервали, пока она не пообещала приехать.
     Он сказал, что когда выскочил из кабины, то заметил ("Не  поверишь",  -
говорил он), что руки его вспотели,  а  по  городу  шел  как  во  сне.  Люди
оборачивались: думали, пьяный.
     Разговаривая со  мной,  он  сиял  от  предстоящей  радости,  с  которой
связывал ее приезд.
     Прошел месяц. Мы по-прежнему  стояли  в  лесу,  получили  пополнение  и
занимались боевой подготовкой. Из сообщений Совинформбюро мы знали,  что  на
нашем фронте идут бои местного значения. Мы были уверены, что  скоро  должно
что-то произойти, потому и ждали, что вот-вот нас снова бросят на передовую.
     Однажды Логунов вошел ко мне в землянку.
     - Слушай, Егорыч, она  все-таки  приезжает.  Приходи  сегодня  ко  мне.
Видишь, я уверен был, что приедет!
     Вечером мы всей компанией сидели у Логунова и ждали ее приезда.  Комбат
то и дело выходил наружу посмотреть,  не  едет  ли  ординарец,  которого  он
послал навстречу.
     Мы устали ждать.
     - Может, не приедет? Мало ли что бывает в дороге?
     Но Логунов не сомневался:
     -  Она-то?  Обязательно  приедет.  Лишь  бы  под  бомбежку  не   попала
где-нибудь. Не дай бог! Мы успокаивали:
     - Какая бомбежка в тылу? Немцу сейчас не до того. Не сорок первый!
     Но вот вошел Заяц. Возбужденный  и  гордый  оттого,  что  все  внимание
сейчас обращено к нему, он шагнул через порог и отчеканил своему хозяину:
     - Товарищ капитан, ваше приказание выполнил. Доставил!
     Логунов порывисто вскочил:
     - Молодец, Заяц!
     Она  выглядывала  из-за  плеча  ординарца,  смущенная,  усталая,  плохо
одетая, пожалуй, даже некрасивая.
     - Как у вас холодно, - кокетливо произнесла она и зябко повела плечами.
     Обессиленная, села на  топчан.  Логунов  подошел,  неуверенно  обнял  и
поцеловал робко, в щеку.
     Когда она привыкла к  новой  обстановке  и  ожила,  то  показалась  мне
интересной. Крупные выразительные глаза, еле заметные ямочки  на  похудевшем
лице, брови, вздернутые не то в удивлении, не то в  восторге,  точеный  нос,
живые губы - все в ней было хорошо.
     За столом она говорила немного, больше улыбалась и разглядывала каждого
из нас, будто оценивая, кто чего стоит.
     За жену нашего друга, за Надежду - так звали ее, мы, конечно, выпили. И
когда веселье было в  полном  разгаре,  Рыбаков  лукаво  и  многозначительно
ухмыльнулся и запел ту самую песню, которая нам когда-то так понравилась. Но
слова в песне уже были не те:

     Танцы, вино, маскировкой покрыто окно,
     А в квартире, военных полно, от сержанта и выше.

     Я  заметил,  как  Логунов  побледнел.  Он  упрямо   нагнул   голову   и
неодобрительно посмотрел на Рыбакова. А тот пел полушутя-полусерьезно, глядя
в глаза единственной среди нас  женщине,  будто  догадываясь  о  чем-то  или
упрекая ее: "Ты меня ждешь, а сама с интендантом живешь!"
     Логунов тяжело  подался  вперед,  поднял  руку,  словно  ладонью  хотел
остановить что-то надвигающееся на него, и сказал Рыбакову нервно, с обидой:
     - Хватит. Нехорошо.
     Мы пытались развеселить его, показать, что это просто безобидная шутка.
Но тщетно. Каждый понял, что вечер испорчен.
     Надежда смотрела на  нас  улыбаясь,  не  придавая  значения  тому,  что
произошло.
     Через полчаса мы разошлись по своим землянкам, отлично понимая, что она
приехала не к нам, а к Ивану Васильевичу, нашему комбату, который,  конечно,
ждал, когда нас всех выметет и он останется с ней с глазу на глаз.
     Прощаясь, Логунов сунул кулаком в бок Рыбакову и примирительно сказал:
     - Дурак, какую хорошую песню испортил!
     На следующий день Надежда уехала домой.  Капитан  Логунов  ходил  точно
пьяный. Провожая, он не обнял и не поцеловал ее. Когда подвода  скрылась  из
виду, капитан Рыбаков произнес насмешливо и грустно!
     - И это все, что я любил.
     Иван Васильевич сжал зубы так, что заиграли желваки.
     Доподлинно никому не известно, что произошло между капитаном  Логуновым
и его женой. Только письма от нее уже больше не  приходили,  а  аттестат,  в
свое время отправленный на ее имя, вернулся. Иван Васильевич ходил грустный,
печальный и одинокий, весь в себе. И казалось, что этому не будет конца.  Он
ничего не говорил о том,  что  нас  особенно  интересовало,  и  мои  попытки
разузнать, в чем дело, встречал враждебно.
     В этот же день Заяц сказал мне:
     - Всю ночь не спали. Говорили-говорили. О чем - не знаю.
     Конечно, в батальоне пошли разные слухи.  Я  слышал,  как  один  солдат
говорил другому:
     - Конечно, что ты хочешь? Жили-то всего неделю вместе,  а  не  виделись
два года! Друг друга не знали как следует... Совсем незнакомые люди. Если бы
еще ребеночек был, тогда совсем другое дело - привязались бы друг к другу.
     Другой, не менее мудрый и хитрый солдат объяснял иначе:
     - А что? Вполне возможно, к примеру, что она другого нашла.
     - Ну да, - недоверчиво -протянул кто-то.
     - Что ну да? Она же живой человек. А потом,  навсегда-то  любовь  разве
бывает?!
     - Ну да! - опять кто-то выразил несогласие. - Раз жена, значит, все!  О
другом не мечтай. Вот как должно быть.
     - А у меня вот что получилось, - включился в разговор другой  солдатик.
- Перед самой войной. Она ведь в воскресенье началась?
     - В воскресенье.
     - Так вот, может, в час, может, в два вышел на двор. Черт меня  дернул.
Вышел, гляжу - а на скамеечке у ворот моя с каким-то парнем сидит. Я выхожу,
а он шмыг в кусты. За ним-то я не побежал - убьет еще, а она  вскакивает  да
мимо меня, да на крыльцо, да дверь на запор, на шкворень. Я стучаться, а она
говорит: "Поклянись, что не будешь бить!" Ну я слово дал. Она  открыла  и  в
постель, и я туда же. А утром разбудили нас. "Война", - говорят.
     - Ну и что, ты так  и  простил,  а?  Ну,  что  молчишь,  простофиля?  -
спрашивают его.
     - Так ведь некогда уже было драться-то.
     - Конечно, надо сперва фашиста разбить.
     - Сначала-то думал: "Вот приду с войны, попомнит она меня. Я ей покажу,
как при живом муже парней привечать". А сейчас все прошло. Ну что,  посидела
с парнем. Сам виноват. Значит, ласки ей мало было.
     - Мало, мало, - поддразнивали его товарищи.
     Потом солдаты увидели меня и прекратили разговор.
     Однажды я проснулся и  услышал,  что  мой  ординарец  ведет  задушевную
беседу с Зайцем. Я  узнал  их  по  голосам.  Разговаривали  они  за  дощатой
стенкой.
     Заяц говорил:
     - И ты знаешь, всю ночь его попрекала:  "Зачем  да  зачем  вызвал?",  а
подумаешь, так сама кругом виновата. По рукам и ногам связала. А и  всего-то
в ней, что волосы уж больно красивые. Как распустит их да  выбросит  вперед,
так просто съел бы всю.
     - Ну, Заяц, ты даешь! - восторженно отзывался мой ординарец.
     Я понял, конечно, что речь идет о жене капитана Логунова. Мой ординарец
говорил:
     - Уж больно худа. Я таких не люблю. Вожжа и вожжа.
     - Ну это уж кому как, - возразил Заяц. - А я вот толстых  не  люблю.  А
видел, глаза у нее какие?
     - Как пуговицы.
     - Это когда она на людях была. Боялась, видно.
     - А потом что?
     - Потом глаза-то разгорелись, не оторвешься.
     - Нет, я ведь понимаю, -  говорит  Анатолий.  -  У  каждого  свой  вкус
имеется. Что ты будешь делать?! Иную, бывало, встретишь, не девка, а кобыла,
ржет да все норовит к тебе поближе, а ты  на  попятную.  Не  тянет,  значит,
немила. Другая страшнее смерти, а все бы за нее отдал. А?
     - Я приглядывался к ней, - говорит Заяц. - Раз, думаю,  капитан  к  ней
привязался, значит, есть в ней что-то такое. И знаешь, заметил:  сидят  они,
разговаривают, а она так взглянет,  или  повернется,  или  засмеется,  будто
золотые горы обещает. Бог знает что. Их ведь,  баб-то,  никто  не  учит,  от
рождения такие.
     - Ну а правду говорят, что  у  нее  кто-то  там,  в  тылу-то,  есть?  -
спрашивает мой Анатолий.
     - Уверен. Какой-нибудь старый черт, - говорит Заяц.
     - А почему старый?
     - А где сейчас молодых-то в тылу найдешь?
     - Говорят, и молодые еще есть.
     - Ну есть, конечно, и молодые, но что с них возьмешь? Оки  небось  сами
голодные. А тут, наверное, какой-нибудь директор магазина. Она, вишь,  какая
худая, поесть-то каждому хочется.
     Анатолий взрывается в гневе:
     - Ну если бы со мной так вышло, уж я бы ей вывеску попортил, гадине.
     - Она Ивану Васильевичу, - объясняет Заяц, -  прямо  сказала:  "Мне,  -
говорит, - тебя жалко". Жалеет. Значит, у нее там другой есть.
     - Так зачем приезжала? По телефону бы сообщила.
     - А ты знаешь, как он ее упрашивал, письма каждый день писал.  Совесть,
видно, ее заела. Сам слышал: "Сердце, - говорит, - у меня как в смоле кипит.
Вот до чего мне тебя жалко".
     На время разговор прекратился. Потом Заяц опять тихо начал:
     - Я уж под утро (тоже уснуть не мог) подошел к капитану  и  говорю  ему
прямо при ней: "А что вы, товарищ,  капитан,  об  ней  уж  так?  Зачем  себя
унижаете?" А он говорит: "Уйди, Заяц, не до тебя. Мы сами разберемся".
     - На моем месте доведись, - говорит  мой  ординарец,  -  так  я  бы  ее
шлепнул. Что у него, пистолета нет или патронов жалко?
     - Не-е-ет, - говорит Заяц, - мне как-то Иван  Васильевич,  знаешь,  что
сказал: "Им, - говорит, - женщинам-то, тяжелее, чем нам. Им,  -  говорит,  -
надо многое прощать, даже если они в чем виноваты". Вот!
     И после этого невольно подслушанного разговора я еще больше стал жалеть
своего несчастного комбата.
     Однажды, когда мы снова были на переднем крае и готовились  к  прорыву,
мне все-таки удалось разговориться с комбатом. Лучше я этого не делал бы.
     - Что уж, Иван Васильевич, убиваться-то так, - сказал я, - Ну разошлись
и разошлись. Все без жен живут, и ничего.
     - Ты понимаешь, - ответил он, - я ведь в ней  видел  чудо  какое-то.  А
выходит, обыкновенная баба. Но как представлю, что она с кем-то там  радость
делит, выть готов.
     - Все пройдет, - пытаюсь я успокоить  друга.  -  Попомните  меня,  Иван
Васильевич, она, дуреха, еще сто раз пожалеет и  волосы  свои  рвать  будет.
Погодите. Дайте только войне кончиться!
     А Иван Васильевич опять свое:
     - Помню, в госпитале меня раскромсали. Пришел в себя после операции, ни
рукой, ни ногой двинуть не могу. Думал, конец наступил.  Сестры  да  нянечки
ходят вокруг, а я раздетый дочиста, будто и не  мужчина  совсем.  Смотрю,  и
такое к ним добро, благодарность  и  любовь!  Больно,  сил  нет,  а  кричать
совестно. А сейчас волком выть хочется, собакой лаять. В глаза бы никому  не
смотрел - настолько тяжело и стыдно.
     Я его понимал.
     Но время шло. Затихло наступление.  Мы  встали  в  оборону,  врылись  в
землю. И горе комбата за более  важными  делами  и  заботами  потеряло  свою
остроту, а потом в конце концов совсем забылось. В это время у нас  в  полку
появилась  Зина,  младший  лейтенант.  Говорили,   инструктор   снайперского
движения.
     Анатолий мне сразу же о ней доложил:
     - Товарищ  капитан,  снайпер  у  нас  появилась  из  Москвы.  С  курсов
приехала. Учит стрелять.  Снайперов  готовит.  Ой,  хороша.  Посмотрит,  так
сознание потерять можно.
     Через какое-то время я Анатолия спросил:
     - Ну как там твоя снайперша?
     - Вы смеетесь, товарищ капитан, - обиженно ответил он. -  А  посмотрели
бы сами, так смеяться бы перестали. Дух замирает. Не видел  в  жизни,  чтобы
женщина столь хороша была. Я прихожу к ней. "Научи, - говорю,  -  стрелять".
Она так посмотрела на меня, так улыбнулась. Не поверите, плакать от  радости
захотелось. Руки у нее белые,  локотки  полные,  сама  гладкая  да  веселая.
Чем-то таким отдает от нее, будто током бьет.
     Через месяц пошли слухи, которые связывали имя снайпера Зины  с  именем
нашего комбата.
     Когда я спросил очередной раз своего Анатолия:
     - Ну как там твоя снайпериха? - он ответил, не задумываясь:
     - А что, товарищ капитан, обижаться не стоит.  Не  на  кого-нибудь,  на
нашего комбата глаз положила,  ему  кровь  полирует,  шельма.  Его  выбрала.
Значит, она еще и умна больно. Никому не обидно.
     Скоро она стала приходить к нам. Было ясно, что капитан Логунов влюблен
в нее.
     Заяц старался изо всех сил. Он делал все, чтобы  Зина  приходила  чаще:
встречал ее, угощал, провожал и смотрел на нее  с  любовью,  подобно  своему
хозяину. Мы были  рады,  что  Иван  Васильевич  ожил,  снова  захотел  жить,
выпрямился, повеселел.
     Не знаю, была ли Зина в самом деле  красива,  можно  ли  было  серьезно
говорить о том, что улыбка ее была очаровательной. Может, Зина  была  только
уверена в себе и горда, а мы принимали это за красоту. На нас  она  смотрела
несколько свысока. Ее можно было оправдать: нам самим на  себя  смотреть  не
хотелось, на таких грязных и обросших.
     Но комбата нашего - хотелось верить - она любила. Это ради него она нам
делала одолжение. Снисходительно и в то же время приветливо кивала  головой,
снимала серую каракулевую шапку, закалывала волосы, рассыпавшиеся по плечам.
     Я вспоминал при этом, как Иван Васильевич говорил когда-то Зайцу о том,
что женщинам тяжелее, что их надо прощать. "А разве тяжело таким, как  Зина?
думал я. - Ее нечего было жалеть. Она, казалось, могла заставить  вздрогнуть
и замереть сердце любого из нас".
     Странно и непонятно было одно: как она очутилась в  полку?  Как  ее  не
оставил в большом штабе какой-нибудь влюбленный начальник? У нас в батальоне
была  всего  одна  женщина  -  санинструктор  седьмой  роты   Маша   Шорина.
Широколицая, с мужской фигурой, с сиплым от табака, прокуренным  голосом,  в
поношенном солдатском обмундировании.  Она  страдала,  находясь  одна  среди
мужиков. Ни умыться, ни переодеться. И хоть бы кто-нибудь раз загляделся  на
нее. Сколько народу вытащила из смерти эта некрасивая женщина. И  все  будто
не в счет.
     Когда она лежала убитая  в  траншее  летом,  то  мы  вдруг  увидели  ее
оголенные ноги (юбка была коротка, чтобы  закрыть  их)  и  втайне  подумали:
какие они сильные и красивые. Все удивились, как это мы ни разу не заметили,
когда она живая была.
     Вот такую несчастную женщину  нужно  и  можно  было  пожалеть.  А  Зина
красивая. На чем она надорвется? Кто пройдет мимо нее?!
     Приходя к нам и усаживаясь на самом почетном месте, Зина укладывала  на
колени снайперскую винтовку и говорила кому-нибудь:
     - Ну-ка, дай ножик.
     Каждый рад был услужить. Мы вытаскивали на выбор сразу несколько ножей.
Она  брала  у  кого-нибудь  и,  мило  прикусив  нижнюю   губу,   забавно   и
сосредоточенно делала на прикладе очередную  зарубку.  Мы  смотрели,  затаив
дыхание, и думали: бывают же такие красавицы. Она в нашем представлении была
недоступна, величава, даже изящна.
     Конечно, кругом ни одной женщины, а мы только входили в зрелость.
     Надо сказать, она тоже старалась нам понравиться, это я  сейчас  хорошо
понимаю. Когда она была нежна и любезна с нами,  Иван  Васильевич,  конечно,
хмурился, если с кем-нибудь вступала в разговор, то краснел, что пугало нас.
     Но известно, что святые на нашей земле  встречаются  редко.  Как-то  во
время разговора втроем (Зина, комбат и я) я заметил, что они сидят так,  что
их колени соприкасаются, а он рукой тайно гладил ее по коленкам.
     Наконец стало известно, что Зина ночевала у Ивана Васильевича. Это  все
в наших отношениях расставило по своим местам. Зина приходила  к  комбату  и
часто оставалась у него. Комбат, конечно, гордился ею. Однажды сказал мне:
     - Скоро приглашу вас на свадьбу.
     Я был рад: добрее, чище и смелее капитана Логунова я никого не знал.  О
Зине не говорю: мне казалось, перед ее непобедимым очарованием распахиваются
любые ворота и смягчаются любые сердца.
     Так продолжалось долго, пока не пришла беда.
     Однажды во время наступления мы прорвали  передний  край  противника  и
начали преследование. Немцы отходили по проселкам, уносили с собой убитых  и
раненых. То и дело на тропинках, пробитых в снегу  отступающими,  мы  видели
многочисленные  следы  кровавой  схватки:   коричневые   пятна   на   снегу,
вытоптанном  людьми,   кровавые   бинты,   разбитые   предметы   солдатского
снаряжения.
     Однажды вот так, двигаясь по просеке - он  впереди,  я  сзади,  -  Иван
Васильевич остановился и, когда я приблизился, сказал:
     - Вот эта чертова Зина, до чего она меня довела!
     - А в чем дело, Иван Васильевич? - испуганно
     спросил я.
     - Понимаешь, бояться начинаю.
     - Чего?
     - Чего-чего, - передразнил меня комбат, - смерти, вот чего. Боюсь,  что
убьют. Никогда не боялся.
     - А с чего это убьют?
     - Вот возьмут и убьют. Прилетит шальная, и все. Прощай любовь в  начале
мая.
     - Да вы что?!
     - Люблю я ее. Вот и боюсь: жалко оставлять такую.
     Я еще не испытал любви, потому мне казался смешным его разговор.
     - Любите, так радоваться надо, - сказал я, - чего бояться-то?!
     Мы ночевали в немецких блиндажах. Утром Анатолий сказал мне:
     - Товарищ капитан, что делается-то?!
     - Что случилось? - спросил я.
     - Да утром я выбежал в траншею, а Зина от комбата выходит.
     - Ну и что? спокойно рассудил
     - А то, что грех большой. Разве можно в такое время?
     - Суеверие это, Анатолий, я, - выбрось из головы.
     - Ну дай бог.
     Он вообще часто обращался к богу, когда начинались  бои,  а  когда  они
заканчивались, бог для него будто переставал существовать.
     Весь  день  мы  шли  по  пятам  отходящего  противника.  Вечером  немцы
закрепились на полотне железной дороги.  Мы  вынуждены  были  устроиться  на
ночлег в осушительной канаве, удаленной от насыпи метров на двести и  идущей
параллельно ей. Поужинали. Заяц и Михеев устроили нам что-то вроде  убежища:
вкопались в снег, выстлали лапником  дно  канавы,  постелили  полушубки,  и,
усталые, мы расположились на ночевку. Уже  засыпая,  услышали,  как  часовой
окликнул кого-то:
     - Стой, кто идет?
     Кто-то ответил. Вскоре плащ-палатку откинули, и Заяц тихо сказал:
     - Товарищ капитан, замполит полка.
     - Черт его принес, - произнес  Иван  Васильевич,  поднимаясь  и  громко
зевая.
     - Что это вы так рано на насест, как куры? - спросил замполит.
     - Устали.
     - А посты проверили?
     - Конечно.
     Капитан Власов был недоволен, что мы улеглись перед немцами как в своем
доме:
     - Беспечность проявляете!
     Нам не понравились эти слова. Замполит  понял,  что  перехватил,  начал
объяснять и оправдываться:
     - Я тут Ухина послал проверить второй батальон. Жду не  дождусь,  когда
он доложит. Посылаю за ним ординарца, а  Ухин,  оказывается,  спит  в  своей
землянке и никуда не выходил.
     - Судить надо, - сказал комбат.
     - Так вы тоже спите, а на левом  фланге  у  вас  разрыв  с  двенадцатым
полком. - - Ну и что?
     - Все может быть, вот что.
     - Если я сам, как пеший посыльный, не бегаю, значит, уже беспечность? -
спросил комбат.
     - Все-таки пойдем посмотрим.
     - Ну сходите, я вам офицера в сопровождающие дам. Я устал  как  черт...
Измотаешься, а утром- опять вперед.
     - Все так!
     - Все, да не все...
     - А кто не так?
     - Что мы, дети, что ли? - вскипел  Иван  Васильевич.  -  Вы  завтра  на
лошадку и поскакали, а мы пешком. Есть разница?
     - Ну тогда я пойду один, раз уж так устали. Не  могу  допустить,  чтобы
немцы ваших пулеметчиков в плащ-палатке спящих к себе унесли.
     - Попробуйте их унести. - С этими словами  комбат  поднялся,  вылез  из
убежища, лихо надвинул кубанку набок.
     - Я готов.
     Замполит начал снова оправдываться:
     - Надо же показаться, воодушевить.
     Комбат не соглашался:
     - Каждый должен за свое отвечать, а то лезем в любую дыру,  солдат  как
ребенок стал. Не скажи - не умоется, не дай команды -  не  окопается.  Людей
разложили совсем.
     - Ну-ну, ты не в царской армии.
     Я тоже вылез из убежища, и мы вчетвером пошли на  левый  фланг.  Прошли
метров триста. Часовые окриками "Стой, кто идет?"  -  не  раз  останавливали
нас. Подошли к мостику через канаву, под которым солдаты соорудили  спальню:
тихо, уютно и надежно. Они копошились, устраиваясь на ночлег. Мы не стали их
тревожить, а вылезли из канавы и, обойдя сверху, снова запрыгнули в траншею.
     Наконец подошли к тупику. Там два солдата лежали в канаве, третий стоял
у пулемета.
     - Ну как дела? - спросил замполит полка.
     - Нормально, товарищ капитан.
     - Ты меня знаешь?
     - А как же, на формировке вы выступали у нас.
     - Ну, молодец!
     Комбат спросил:
     - Ужинали?
     - Принесли. Нам все доставили.
     - Не холодно?
     - А мы тулупом разжидись, так спим в нем по очереди.
     - Молодцы!
     - Товарищ капитан, - обратился пулеметчик.
     - Ну?
     - А вот мы насыпь возьмем, так куда дальше пойдем?
     - Тосно будем брать.
     - Я до войны в нем бывал.
     - Ну вот видишь, знакомые места посмотришь.
     На обратном пути вытянулись опять цепочкой: Заяц я, замполит и  комбат.
Уже миновали мостик, запрыгнули в  канаву,  прошли  полсотни  метров,  когда
замполит спросил:
     - Ты что, комбат, себе этот мостик не взял? Под ним спокойнее и теплее.
Да и Зина, смотришь, под бочок привалилась бы...
     Никто не ответил. Замполит  повторил  вопрос  громче.  Опять  никто  не
ответил. Тогда замполит спросил:
     - А где комбат?
     Ивана Васильевича не было.
     - Отстал, наверное, - сказал я. - Сейчас  сбегаю.  Я  подумал,  что  он
застрял у солдат под мостиком. Подбежал к нему, сунулся в темноту.
     - Кто там еще? Чего надо? - спросил меня грубый голос.
     - Ребята, комбат не у вас?
     - А-а-а, товарищ капитан. Залезайте, погрейтесь.
     - Комбата, спрашиваю, не видели?
     - А ну-ка, Васюнин, сбегай посмотри!
     Васюнин вскоре вернулся.
     - Был у пулеметчиков. Как, сказали, ушел, так и не возвращался.
     Я поднялся на мостик и увидел Ивана Васильевича. Он лежал и улыбался.
     - Иван Васильевич, вы что? - удивился я.
     Он продолжал улыбаться золотым зубом. Нагнувшись, я  увидел,  что  пуля
вошла в висок. Солдаты подняли тело Ивана Васильевича, и, когда  поднесли  к
замполиту, тот спросил:
     - Ну что там еще?
     Я подошел к Власову, он увидел и испугался, попятился. Но я уже не  мог
сдержать себя:
     - Ты, сволочь, зачем сюда пришел?!
     - В трибунал пойдешь, - взвизгнул Власов.
     - Уйдите, товарищ капитан! -  сказал  ему  Заяц  и  встал  между  нами.
Замполит ушел.
     Мне припомнился  вчерашний  разговор.  Иван  Васильевич  сказал  мне  в
раздумье:
     - Сколько мы народу теряем, вот  что  меня  беспокоит.  Может,  не  так
воюем? Каждый день бьют и бьют. Один за другим погибает... Может, не  умеем?
Ведь кто-то умеет, наверно? А?
     - Бросьте, Иван Васильевич. - ответил я убежденно,  -  все  так  воюют.
Иные даже хуже, чем мы. Мне хотелось его утешить.
     - Это еще страшнее, если все так плохо. Ведь войне-то конца не будет!
     Вспомнил я этот разговор, и стало страшно: и  меня  убьют,  коли  убили
комбата, который с начала войны, казалось, был заговорен.
     Утром командир полка связался со мной по рации и сказал:
     - Слушай, Перелазов, принимай батальон. Власов настаивает.
     Я понял, какой воз я должен везти и какая  ответственность  ложится  на
меня после гибели Логунова, который был лучшим комбатом в дивизии. И в воз в
этот меня  впрягает  замполит  полка,  который  еще  вчера  угрожал  военным
трибуналом.
     Тело комбата на носилках положили  в  тылу,  в  редком  лесочке,  чтобы
подразделения могли попрощаться со своим командиром.
     Прибежала Зина, упала на колени  перед  носилками,  уткнулась  лицом  в
грудь убитого комбата и рыдала до тех пор, пока силой не оторвали от него  и
не увели под руки. Ее глаза вдруг будто  погасли,  губы,  дрожали,  даже  со
стороны  было  видно,  как  озноб  бил  все  тело.  Мы  смотрели  на  нее  с
состраданием и ужасом.
     Капитан Рыбаков потом говорил мне, когда разговор как-то зашел о Зине:
     - Ничего, скоро утешится. - Чтобы я понял, какой смысл он  вкладывал  в
эти слова, прошептал мне на ухо: - "Сердце красавицы склонно к  измене  и  к
перемене, как ветер мая". Вспомнишь меня. Рыбаков был все-таки циник.
     Ивана Васильевича похоронили в Шапках, в той самой  деревушке,  которую
весной взял наш батальон с большим трудом и большой кровью. И  тело  комбата
было последним положено в эту богом забытую землю. В то время  нашего  брата
начали хоронить по-человечески. Гроб был обтянут красным  материалом,  рядом
стояли венки, неизвестно из чего  сплетенные  девушками  из  медсанбата.  На
прощание прибыло все командование  дивизии  и  шестнадцатого  полка.  Многие
плакали.  Когда  первые  комья  земли  начали  барабанить  о  крышку  гроба,
прозвучал салют.
     После похорон Зина куда-то  исчезла.  Сначала  мы  беспокоились,  потом
примирились  с  бедой  и  в  конце  концов  в  суете,  в  больших  и   малых
неприятностях и бедах, в текучке новых задач о Зине забыли.
     Примерно через месяц, когда выпал снег, а потом снова стало  холодно  и
неуютно, она пришла на передний край. Узнать ее было трудно. Когда она вошла
в землянку, Анатолий воскликнул:
     - Зина! Это ты?!
     И в этом крике я уловил и удивление, и недоумение, и страх.
     - Я. А что? Ты не узнал меня?
     - Нет, узнал. А где глаза-то твои?!
     Я поднялся и тоже стоял в недоумении, оцепенев. Какие у нее глаза  были
необыкновенные!
     Она вошла в землянку, осунувшаяся,  похудевшая,  с  потухшим  взглядом.
Когда Зина сняла шапку - не ту,  каракулевую,  которую  когда-то  носила,  а
простую, солдатскую, с подпалинами от костра,  -  я  увидел,  что  она  была
коротко острижена и выглядела как  изголодавшийся  бесприютный  мальчик.  Не
было ни превосходства, ни одолжения. Была некрасивая и постаревшая женщина.
     Мы удивились перемене, которая произошла с ней, но, хитрые,  не  хотели
показать и вида, чтобы не обидеть ее, хотя первыми репликами выдали  себя  с
головой.
     Я предложил выпить. Она отказалась. После долгого молчания выдохнула:
     - За что мне такое наказание?!
     - А ты выпей, ~- предложил Анатолий, - легче будет.
     - Пила. Сердце горит. Не могу.
     - А ты заведи себе, - снова пытался подсказать Анатолий.
     - Пробовала. Еще хуже.
     Она даже не хотела показаться нам лучше, чем была, и это было ужасно.
     Потом Зина с трудом поднялась и произнесла тихо:
     - Ну, я пойду.
     Начала суетливо собираться, приговаривая;
     - Пора. Давно пора.
     Она вернулась часа через три. Я готовился обедать.  Ординарец  разливал
суп и резал тушенку, а я исходил слюной - так хотелось есть.
     Стемнело. В землянке горел фитиль, вставленный в гильзу, было  душно  и
тесно.
     Зина вошла, села и,  совсем  обессилев,  прислонилась  к  стене.  Мы  с
ординарцем повернулись к ней. Она хриплым и глухим голосом произнесла:
     - Мне так хотелось убить. Хотя бы одного.
     Потом прямо, не отрываясь, глядя в мои глаза, прошептала:
     - Вот убила. А  радости  нет.  Никакой!  Пусто  внутри.  Дайте  выпить,
товарищ капитан.
     Ординарец посмотрел на меня, я кивнул, и он налил водки  в  алюминиевую
кружку. Зина взяла дрожащей рукой, поднесла ко рту,  и  медленно  забулькала
жидкость, и с отвращением скривился обожженный  рот.  С  явным  усилием  она
проглотила несколько кусочков тушенки и - видимо, ей стало совсем  невмоготу
- встала и ушла, не попрощавшись.
     Зина приходила  к  нам  еще  несколько  раз.  Придет,  протрет  ветошью
оптический прибор, патроны и уйдет. Потом, через несколько часов,  вернется,
поест безучастно и опять уходит. Иногда немного поговорит о комбате:
     - Лишилась я всякой радости. Только вот о нем и говорила бы...
     - Жизнь-то ведь продолжается, - скажешь ей.
     Она улыбнется. Улыбнется так, будто ей больно от этого. Никаких зарубок
не делала. Только пальцами стучала по столу, по доскам нар, по косяку, чтобы
скрыть дрожь в руках, унять озноб во всем теле.
     - Убьют ее, товарищ капитан, - сказал мне ординарец, - смотрите, как  у
нее пальцы дергаются. У комбата так же было накануне.
     Однажды солдаты вынесли Зину окровавленную,  с  перебитым  плечом.  Она
смотрела вокруг без интереса, потом и вовсе закрыла  глаза.  Ее  перевязали.
Рана оказалась опасной. Санинструктор сказал:
     - Руку должны отнять.
     Не может быть, чтобы она услышала его шепот, но на  ресницах  ее  вдруг
показались слезы.
     Когда пришли санитары и  положили  ее  на  носилки,  она  зашевелилась,
открыла глаза и, теряя сознание, произнесла:
     - Комбата...
     Только на это и хватило ее сил. Мы смотрели, как  сквозь  свежие  бинты
просачивается и широко расходится все более и более темнеющая кровь.
     Ее унесли, и больше в дивизии не видели.



     В апреле сорок четвертого года мы стояли в  обороне  на  реке  Великой,
южнее Пскова. Вот здесь-то меня и нашло сообщение о том, что я еду учиться в
Москву.
     Еще как-то в разгар прошлого лета в дивизию приехал кадровик  из  штаба
армии. В землянку, которая была отведена ему начальством, он вызывал к  себе
офицеров и беседовал с ними.
     Вызвал и меня. Долго расспрашивал  о  боевых  действиях,  в  которых  я
участвовал,  одобрительно  кивал.  Видно,  я  произвел   на   него   хорошее
впечатление. Под конец сказал,  что  мне  надо  учиться  и  что  меня  будут
продвигать по службе.
     Конечно, такие слова не могли не обрадовать. Кадровик уехал,  но  никто
ни о нем, ни о его обещаниях уже не вспоминал. Да и вспоминать было некому -
с тех пор дивизия не раз вступала в бои и несла значительные потери.  Весной
наступление выдохлось. Мы по возможности зарылись в землю и ждали, когда нас
пополнят и сноса бросят в прорыв. Вот в это-то время мне и сообщили,  что  я
еду учиться. Майор Савков, начальник штаба полка, позвонил и распорядился:
     - Слушай, "Двадцатый", к тебе приедет  Чиж  из  разведки.  Передай  ему
хозяйство и приходи ко мне в готовности отправиться на  учебу  в  Москву,  в
столицу нашей Родины.
     Сказать, что это распоряжение не обрадовало  меня,  -  значит  солгать.
Радости моей не было границ. "Завтра, - думал я, - придет  Чиж,  и  я  укачу
далеко-далеко и надолго". Кому не надоест два года  жить  в  окопах!  Только
тот, кто этого не испытал, не может понять восторга, который охватил меня.
     - Учиться еду! - готов был кричать  я  каждому  встречному.  Год  назад
испытал такую же радость,  будучи  раненым,  когда  за  нами  пришла  старая
полуторка, чтобы отвезти в тыл, в полевой госпиталь.  Оказавшись  в  кузове,
почувствовал себя на седьмом небе.
     Машина, когда ее загрузили, начала фыркать  и  шататься  из  стороны  в
сторону, и когда тронула, то мрачные,  темные  облака,  нависшие  над  нами,
поплыли в сторону переднего края, а вместо них подплывали облака все светлее
и светлее, пока не пошли  совсем  голубые-голубые,  и  небо  стало  высокое,
чистое и приветливое. После госпиталя я опять почти год был на переднем крае
и, конечно, до смерти устал. Гибель капитана Логунова стала как бы  пределом
моей выдержки. Силы иссякли, показалось, что  выжить  невозможно,  и  только
командирское положение помогало еще как-то скрывать чувство обреченности,  и
никто из окружающих пока не замечал ничего.
     Попадая под обстрел  или  в  другую  опасную  обстановку,  я  испытывал
смешанное чувство страха и упоения,  сознание  опасности  и  наслаждения  от
своей выдержки и храбрости. Когда опасность миновала, охватывало безудержное
веселье, было приятно, что снова готов  к  свершению  подвига  и  к  борьбе.
Сейчас наступил момент, когда мной овладела  вялость,  апатия,  предчувствие
дурного исхода, тоска и отчаяние. Единственное спасение было - хоть на время
уйти с переднего края, отдохнуть, успокоить нервы и выспаться.
     В апреле сорок четвертого года я был именно в таком состоянии.  Поэтому
сообщение о направлении на учебу ошеломило меня.
     Первым делом, конечно, я собрал заместителей.  Когда  объявил  новость,
все уселись, замолчали и, судя по внешнему виду, также не могли скрыть того,
о чем они думали в этот момент.
     Я их очень хорошо понимал! Замполиту жалко было расставаться  со  мной:
мы с ним жили душа в  душу.  Начальник  штаба  обиделся:  почему-то  его  не
назначают комбатом, а присылают неизвестно  кого.  Заместитель  по  строевой
части испытывал тревогу: ему было небезразлично,  кто  придет  вместо  меня,
каков он будет. Это не так-то просто! Я любил этих ребят, они об этом знали.
     - А кто это Чиж? - спросил начальник штаба.
     - Капитан, начальник разведки.
     - А-а-а, - протянул он с неудовольствием, - чванливый  такой,  с  тремя
орденами?
     - Почему чванливый? - возразил я. - Тебе дай  три  ордена,  ты  еще  не
такой будешь. По-моему, неплохой человек.
     Все были явно расстроены.
     Чиж появился в тот же день,  перед  обедом,  а  не  на  следующий,  как
ожидали. Он спешил вступить в должность.
     - Куда ты торопишься? - спросил я его.
     - Не спеши на тот свет, - поддержал меня замполит.
     Внешне  Чиж  отличался  от  нас  подтянутостью,  аккуратностью  и  даже
известным строевым шиком. Рядом с ним особенно стало заметно, до чего у  нас
затрапезный вид - грязные сапоги, замазанные и засаленные кители и брюки. Мы
обросли, закоптились в землянках, но, главное, привыкнув ко всему этому,  не
замечали, на кого похожи.
     Посмотрев на капитана Чижа, я подумал, что надо бы заставить  ординарца
постирать обмундирование. Но потом  решил,  что  поздно.  Придется,  видимо,
подождать. Уж в тылу-то я наведу марафет.
     Тем временем прибыл писарь батальона. Мы проверили списки,  расписались
с Чижом где следовало и пошли по землянкам.
     Солдаты уже знали. Они были откровенны;
     - Как же мы без вас, товарищ капитан?
     - Сколько вместе и вдруг...
     Во всех землянках провожали, мне казалось, с тоской и тревогой.
     - До свидания, товарищи! - бодро  прощался  я  с  солдатами,  хотя,  по
правде говоря, следовало бы не "до свидания" говорить, а "прощайте".  Насчет
себя я был уверен, что ничего плохого уже не случится. А кто мог  поручиться
за их жизнь? Я понимал, что прощаюсь с одними надолго, а с другими навсегда.
     Как ни странно, я смутно чувствовал  какую-то  вину  перед  ними,  хотя
упрекнуть меня было не в чем. Это мне выпало счастье. За них было обидно  до
слез.
     Капитан Чиж не мог не заметить особого  отношения  ко  мне  и  опасения
солдат:  а   какой-то   будет   новый?   Он   видел   недоверие   и   косые,
недоброжелательные взгляды. В одной землянке он даже  попробовал  переломить
отношение.
     - Землянки надо усилить, траншеи подрыть поглубже, лисьи норы  сделать,
- отдавал он распоряжения при мне. - Что вы тут сидите сложа руки? На судьбу
уповаете? Судьба каждого - в его руках.
     Но солдаты на это не реагировали никак либо тихо ворчали, чтобы я  один
мог расслышать;
     - Не мятый еще, вот и разоряется...
     Я не мог пропустить это мимо ушей и сказал:
     - Вам дело говорят. Мы привыкли, а у него глаз  свежий.  Вам  же  добра
хотят!
     Мне хотелось убедить не только их, но и себя, что передаю  батальон  не
только в твердые, но и заботливые руки.
     Когда  сели  обедать  и,  чокнувшись  алюминиевыми  кружками,   выпили,
заместитель по строевой части спросил капитана Чижа:
     - И что тебя понесло сюда? Провинился в чем-нибудь?!
     Чижа  покоробило  такое  обращение.  Мне  показалось,  что  заместитель
опрометчиво повел себя, поэтому погрозил ему пальцем:
     - Не заводись!
     Все насторожились, но Чиж ответил хладнокровно и просто:
     - Видите ли, во-первых, я  в  отличие  от  некоторых  из  вас  кадровый
офицер. Из армии уходить не собираюсь. Это  моя  пожизненная  профессия.  Но
пока у меня в личном деле не будет записано, что  я  командовал  батальоном,
мне полка не дадут. Во-вторых, считаю,  что  можно  воевать  лучше.  Поэтому
попросился на батальон, попробую.
     - Ну-ну, - покачал головой замполит. - Заманчиво, ничего не скажешь!  В
полководцы решил податься... А подумал  о  том,  что  может  быть?  Вот  наш
комбат. Плакать хочется, до  чего  жалко  отпускать.  А  что  же?  Два  года
взводным и ротным пахал на Северо-Западном и Волховском. Сколько раз в атаку
ходил и атаки отбивал - счет потерял. А как в сорок втором дали "За отвагу",
а потом "Отечественную войну", так с ними и остался. А ты за  три  месяца  в
дивизии три ордена, слышал, получил. Вот ему и запишут в личное дело - одно,
а тебе другое. Не так ли?
     - Ему-то уже записали за то, что его  ребята  за  проволоку  лазили,  -
повел в свою сторону заместитель по строевой.
     "Отчаянная голова", - подумал я (ему  предстояло  служить  под  началом
Чижа). Капитан принял вызов заместителя по строевой спокойно.
     - Я тоже не сидел в землянке. Я  лично  привел  не  одного  "языка",  -
сказал он и повернулся к своему  "противнику":  -  А  здесь  еще  посмотрим,
товарищ капитан, кто чего стоит и кто каков.
     Мне понравилась выдержка и твердость Чижа.
     А заместитель по строевой продолжал гнуть свою линию:
     - Знаем мы таких!  Был  тут  у  нас  один  командир  разведвзвода,  его
командиром роты прислали. Месяц не выдержал.  Пришел  к  комбату  обратно  в
разведку проситься. "Лучше я, - говорит, - каждый день  "за  языком"  ходить
буду, чем эту лямку  тянуть  окаянную.  Разве,  -  говорит,  -  это  жизнь?"
Все-таки удалось ему от нас уйти. Ловкий мужик был. Сначала, первые дни, все
шутки-прибаутки. А потом сник, пардону начал просить.
     Капитан Чиж опять выдержку проявил, ни слова поперек не сказал,  только
посмотрел искоса и с ухмылкой: дескать, все ясно, что  ни  говори,  меня  не
переубедишь, у меня свой взгляд на все.
     - Ну, братцы, - предложил я, - давайте выпьем за фронтовую дружбу.  Что
нам делить?! Ну, в самом деле!
     Капитан Чиж первым поднес свою кружку к моей.
     - Вам легко говорить. Вас здесь  не  будет,  -  сказал  заместитель  по
строевой и, тоже чокнувшись, быстро выпил. А мне опять стало чуть  совестно,
что ли.
     Через два часа мы с ординарцем тряслись в телеге по жердевому  настилу.
Оказалось, что и здесь, в ближнем тылу, земля изрыта свежими взрывами  и  не
убрана еще с полей разбитая техника, та самая, которая  работала,  когда  мы
продвигались к Великой. Валялись  орудия,  брошенные  в  воронки  и  залитые
водой, башня от танка, опрокинутая как тарелка, стояли исковерканные штабные
блиндажи.
     Анатолий проклинал все  на  свете.  И  эти  жерди,  каждая  из  которых
отдавалась, как говорил он, у него в печенке. И этот по-весеннему горячий  и
светлый день, который разлучает нас (что он меня любил, это я знал). И Чижа,
к которому он перейдет по наследству и которого он  возненавидел  с  первого
взгляда.
     - Ничего, Анатолий, привыкнешь, - старался я успокоить его. - Этот  Чиж
не такой уж плохой, как кажется с непривычки. Боевой мужик.  Видно,  что  не
раскисает. Аккуратный, не то что мы  с  тобой:  ходим  грязные,  оборванные,
немытые, стыдно смотреть.
     - Так сказали бы, товарищ  капитан,  -  обиделся  Анатолий.  -  Неужели
трудно постирать?
     - Сам мог догадаться...
     Так ехали мы и перекидывались словами. Я успокаивал ординарца, чтобы он
особенно-то не горевал обо мне. Хотя, не скрою, мне было бы неприятно,  если
бы он радовался тому, что я уезжаю.
     - Ничего, Анатолий, привыкнешь.
     - Ну да! Он, товарищ капитан, презирает нас. Разоделся пришел...
     - Как же не презирать, когда мы такие замызганные? Разве это плохо, что
он чисто одет? - спросил я укоризненно.
     И Анатолий замолчал.
     В это время начался артиллерийский налет по дороге, несколько  впереди.
Анатолий остановил лошадь, выпрыгнул из телеги, подвел ее к кромке  леса,  я
тоже выскочил. Анатолий крикнул:
     - Ложись, товарищ капитан!
     Лошадь дернулась и оглоблей зацепилась  за  дерево,  а  на  дорогу,  по
которой мы только что проехали, упал снаряд. Потом мы заскочили в  телегу  и
погнали вперед, туда, куда упали первые снаряды.
     Обстрел скоро прекратился, и, когда мы подъехали к  бугру,  на  котором
стояла огромная сосна, вся  очесанная  и  исстреленная,  Анатолий  остановил
лошадь.
     - Товарищ капитан, - сказал он, - вот здесь, кажись, Милешина убило...
     Сошли с телеги, поднялись  на  бугор,  постояли  у  дощатого  обелиска.
Надпись на нем прочитать уже было невозможно. Звездочка  затерялась:  видно,
сорвало ветром.
     - Жалко Милешина, - сказал Анатолий.
     Действительно, его было жалко. Мальчик еще, только  пришел  в  батальон
офицером связи. В то время много погибало таких  восемнадцатилетних  младших
лейтенантов, выпускников всевозможных офицерских курсов.
     Могила Милешина еще более  обострила  желание  выжить,  остановить  это
движение навстречу гибели, которое я чувствовал в последние дни, обессилев и
упав духом от нечеловеческой усталости и постоянного изнуряющего  фронтового
труда и быта.
     Скажу откровенно, душой я был уже там, где-то далеко-далеко, и  ждал  с
нетерпением, когда трудное, страшное,  грязное  и  кровавое  уйдет  из  моей
жизни. Эта поездка с ординарцем в штаб армии как  бы  подводила  черту.  Вот
она, невидимая граница между  настоящим  и  будущим,  о  котором  и  мечтать
боялся. Я пытался представить себе Москву, особенно хотелось  посмотреть  на
гражданских: какие они, чем живут. До войны мне дважды привелось побывать  в
Москве - в четырнадцать  и  семнадцать  лет,  и  те  юношеские  воспоминания
оживали в сознании, и я радовался как ребенок.  Анатолий  все  время  бубнил
свое:
     - Вот, товарищ капитан, вы уедете учиться, а нас, говорят, менять скоро
будут. В тыл на формировку уедем. А вас уже не будет с нами.  Вы  с  другими
людьми будете... Разве они будут так о вас заботиться? Ни в жизнь!
     За дребезжанием, стуком и скрипом телеги мы ничего не  слышали  вокруг,
поэтому, когда подъехали к перелеску, кто-то крикнул:
     - А ну-ко  в  сторону!  Проезжай  стороной,  говорю!  Солдат-часовой  у
землянки энергично махал нам руками, чтобы мы объехали какой-то объект.
     - Что испугался-то больно? - отвечает ему Анатолий.
     - А то, что едешь и не видишь ничего.
     - А что видно?
     - Рама, вот чего.
     Когда мы  подняли  головы,  то  увидели,  как  двухфюзеляжный  немецкий
разведчик спокойно ходит над перелеском.
     - Ты рамы никогда не видел? - спрашивает Анатолий. - Они у  нас  каждый
день летают.
     - Тебе что, - ворчит часовой, - с тебя взятки  гладки,  проехал  и  ищи
тебя. А мы тут - отвечай головой.
     - Ладно, премудрый пескарь, сиди. Не бойся! - крикнул Анатолий и, резко
взяв на себя правую вожжу, объехал закрытый объект стороной.
     Поздно вечером мы добрались до штаба  армии.  Начальник  отдела  кадров
отдыхал. Дежурный выделил нам землянку, показал столовую, баню, указал, куда
поставить лошадь и у кого взять сена.
     Сначала мы направились, конечно, в  баню.  Это  была  давняя  мечта:  в
тишине, не торопясь, смыть в парилке с себя все лишнее - грязь, пот, копоть,
избавиться от зуда, который ночью иногда доводил до  сумасшествия,  а  потом
надеть чистое белье.
     Мы влетели  с  Анатолием  в  предбанник,  разделись.  Дверь  на  крючок
заперли.
     - Еще упрут обмундирование, - заметил Анатолий. - А вам в  Москву  надо
ехать.
     - Ну и зловредный ты, - сказал я.
     - А что, товарищ капитан, в Москву без обмундирования-то не пустят!
     - Ну и ехидный...
     Войдя в парную, Анатолий поддал воды  на  каменку.  А  потом  бил  меня
веником не за страх, а за совесть.
     Потом я хлестал его прутьями, тем малым, что осталось  от  веника.  Оба
вздыхали, орали, задыхались от пара и блаженного состояния.
     Выйдя в предбанник, Анатолий опять взялся за свое:
     - Ох, товарищ капитан, хорошо-то как! Если бы только вы не уезжали...
     Травил он мою душу, мой ординарец, которого я тоже любил беспредельно.
     Ужинали в офицерской столовой. Вначале Анатолия не пускали. Но я быстро
уговорил официантку. Сказал ей, что мы с переднего края, и она подобрела.  А
когда я предложил ей: "Хочешь, я покажу солдата, у которого три  медали  "За
отвагу"?! - она сдалась.
     Анатолий вытащил фляжку. Выпили, налили официантке, она не  отказалась.
И говорили, говорили, больше чтобы она послушала, какие мы с ним герои.  Она
сидела, вздрагивая будто от озноба, и вздыхала:
     - Ой, как страшно! Ой, не приведи господь!
     И по тому, что на ее руках появилась гусиная кожа, а  на  лице  красные
пятна, можно было поверить: ей действительно было  страшно.  Рассказывали  о
войне до тех пор, пока старшина не попросил нас удалиться. Уходя, официантка
сказала:
     - Ишь, мордоворот. Туда бы его, к вам...
     А ординарец шепнул мне:
     - Товарищ капитан, может, останетесь с ней?
     - Ты что, забыл, куда я еду? В Москву. То-то.
     Спали мы как убитые.
     Утром ординарец удивил меня. Он не только встал раньше, но  и  разузнал
кое-что.
     - Товарищ капитан, - сказал он,  -  а  начальник  отдела  кадров  здесь
полковник Мухоедов. Помните, был у нас в дивизии на Северо-Западном?
     Господи, как же не помнить Мухоедова! Я знал его, когда он еще  младшим
лейтенантом был. В конце сорок первого года я командиром полуроты приехал из
запасного полка с маршевой ротой на фронт  и  должен  был,  сдав  в  дивизии
пополнение, вернуться в Борисо-глебск.
     В штабе дивизии вышел к  нам  кадровик,  младший  лейтенант,  огромного
роста, худой, долго рассказывал о  тяжелых  боях,  которые  ведут  полки,  и
просил остаться на фронте тех из нас, кто  умеет  стрелять  из  пулемета.  В
дивизии были пулеметы и патроны, а пулеметчиков не хватало. Я  согласился  и
тут же был назначен командиром пулеметного взвода. Мухоедов  вскоре  куда-то
исчез, я забыл о нем, не до того было.
     - Вот ведь, товарищ капитан, - продолжал рассуждать  ординарец,  -  был
младший лейтенант, а теперь полковник.
     - Ну и что? - спросил я.
     - А вот то, товарищ капитан, - объяснил он. - Мы  когда-нибудь  с  вами
увидимся после войны, а вы уже полковник.
     - Ну, ты размечтался больно, - пытался я охладить ординарца.  -  Откуда
ты узнал про Мухоедова?
     - В штабе писарь сказал, - ответил он.
     Я, конечно, утаил от Анатолия, что видел во сне официантку. А он, будто
подслушав мои мысли, проговорил:
     - Товарищ капитан, я сон сегодня видел.
     - Официантку, наверно? - спросил я.
     - Нет. Капитана Чижа. Мы идем с вами в нашу  землянку,  а  он  стоит  в
дверях с автоматом и не пускает нас и будто бы говорит:  "Это  моя!"  Так  и
кричит: "Моя, моя теперь землянка!"
     Утром я толкнулся  в  домик,  в  котором  размещался  начальник  отдела
кадров.
     - Разрешите, товарищ полковник?
     За столом сидел Мухоедов. Я его сразу узнал.  Он,  по-моему,  стал  еще
крупнее, потому что раздался вширь, был уверен в себе, чувствовалось, что он
приобщен к большой власти. Сто килограммов веса внушали  к  нему  величайшее
уважение.
     - А-а-а, - радостно протянул он, - сибирская непромокаемая, заходи!
     Я доложил, что прибыл в его распоряжение.
     Мухоедов не встал, видимо, опасаясь удариться  головой  о  потолок,  а,
наоборот, предложил мне сесть.
     - Так вот, дорогой, - сказал, когда я уселся в ожидании,  -  прибыть-то
ты прибыл, а вот что с тобой делать, ума не приложу. Понимаешь, в чем  дело.
Звонил Вержбицкий. Убило этого, как его, фамилия птичья такая... Стриж,  что
ли?
     - Капитан Чиж? - подсказал я, чувствуя, как внутри у меня все  оседает,
и в то же время надеясь, что убило кого-то другого.
     - Да, капитан Чиж. Сегодня ночью. В землянку  болванкой  ударило.  Всех
наповал, кто был.
     Посидели молча. Откровенно говоря, Чижа мне было жалко.
     - Поезжай домой. Поезжай, дорогой. А учиться -  потом,  -  говорил  мне
Мухоедов. - Вот кончится война, и выучишься. Видно, не судьба...
     Когда я вышел от Мухоедова, на меня набросился ординарец - налетел, как
вихрь. Ликуя и радуясь, он спросил:
     - Товарищ капитан, домой, говорят, поедем?
     Я на него прикрикнул:
     - Какого черта ты прыгаешь? Какого дьявола радуешься?
     А у того улыбка до ушей:
     - Товарищ капитан, мне  писарь  говорит:  "Домой  поедешь  с  капитаном
своим. Убило там кого-то. Твоего капитана возвращают". И я прямо сюда.
     Уже в телеге Анатолий снова начал свои песни:
     - Вот, товарищ капитан, все обрадуются! Праздник-то будет! Уж выпьем за
ваше здоровье! И знаете что, товарищ капитан, я подумал? Приедем мы домой  с
вами, на Великую, а вас все спрашивать будут: "Как там в  Москве-то  живут?"
А?
     - Сукин ты сын, вот ты кто, - попытался я грубостью умерить его пыл.
     Но ординарец не унимался. Ему теперь все было нипочем!
     - Видите, товарищ капитан, как она хвостом-то весело  машет,  -  кричал
он, указывая на кобылу. - Тоже радуется. Чует, что домой я не один еду.  Вас
везу.
     И  мне  показалось,  что  я  его  все-таки  здорово  распустил,   моего
ординарца. Вот он и пользуется моей добротой.



     В перерыв между боями, когда наступало долгожданное  затишье,  комиссар
любил зайти к нам и побеседовать. Так, ни о чем, куда поведет разговор.
     - У нас в Сибири народ рослый, - начал он как-то, хитро прищуриваясь  и
стараясь раскурить трубку, в которой что-то сначала  потрескивало,  а  потом
стало стрелять искрами.
     При этом он искоса поглядывал на меня и, видимо, уловив  на  моем  лице
нечто, похожее на усмешку, сказал:
     - А Что? Неправда? Ты не смотри на меня.  Комиссар  был  малого  роста,
худой и старый на вид.
     - Да я на вас, Стапан Данилович, не гляжу, - начал оправдываться я.
     - Ты вспомни, какой у нас комдив был на Северо-Западном. Два  метра.  А
командир шестнадцатого полка? Помнишь, ругался, что траншеи мелко роем.  Ему
ходить было трудно - нагибаться приходилось. Оба из Омска.
     Я молча соглашался с комиссаром - он  был  старше  меня  не  только  по
должности и званию, но и по возрасту, лет на семнадцать.
     - Вот ты слушаешь и молчишь, - тянул он свою нить разговора, - а в душе
небось смеешься. Тоже, мол, сибиряк. А  я  таким  себя  и  не  считаю.  Меня
родители в Сибирь привезли,  когда  мне  семнадцать  лет  было,  в  двадцать
третьем году, Ты, по-видимому, тогда только родился?
     Я подтвердил.
     - Ну вот, так я в то время: приехал в Тару,  под  Омск,  да  и  женился
сразу, - продолжал воспоминания комиссар. -  Выходит,  ты  вполне  мог  моим
сыном быть. А  все  потому  женился  рано,  что  в  волком  партии  работать
устроился. Для такого учреждения холостяк-то  не  подходил.  Серьезный  туда
нужен был человек, семейный.
     Он ухмылялся, и я не мог понять, в шутку он  говорит  или  всерьез.  Он
снова предпринял усилия, чтобы разжечь табак, и на  этот  раз  ему  удалось.
Степан Данилович выпустил дым через нос и остался доволен.
     Филличевый табак, который в военное время  курила  вся  армия,  не  так
просто было разжечь, а особенно в трубке.
     - Так я тебе почему про женитьбу-то говорю? А все  потому  же.  Жену  я
взял сибирячку, не какую-нибудь приезжую, а коренную. Вот  она  мне  сначала
девочку, а потом двух парней и родила, да таких, что куда  с  добром.  Ну  о
девочке особый разговор. А парни уже  сейчас  повыше  тебя  будут  на  целую
голову. Вот ты и улыбайся после этого.  Им,  когда  я  уходил,  было  одному
шестнадцать, а другому четырнадцать.
     Правда, дочь мелковата вышла, в меня, но зато красива, вся Тара  с  ума
сходила, пока замуж не вышла.  А  нашла  себе  такого  парня,  что  смотреть
страшно, до чего велик и силен. Я его "гардеробом" звал. Как сядет за  стол,
будто гардероб поставят, настолько высок и широк. А тихий - мухи не обидит.
     Комиссар волновался и быстро говорил, чтобы скрыть волнение:
     - Воюет где-то сейчас. Но чую  нутром,  недалеко  от  нас.  По  письмам
догадываюсь.
     И   тут,   словно   опомнившись    и    застеснявшись    оттого,    что
разоткровенничался, вдруг ни с того ни с сего указал мне:
     - Ты, Перелазов, за оружием в роте плохо следишь. Я смотрел у  часовых.
У одного патронник забит грязью так, что патрон не досылается, а  у  другого
канал ствола ржавчиной зарос. Проверь. В следующий раз накажу. Понял?
     Я понял, и комиссар легко выскочил из землянки, сказав на прощание:
     -  Не  выходи.  Сам  дорогу  знаю.  Я   все-таки   раздвинул   шуршащие
обледеневшие накидки, прикрывавшие вход,  и  посмотрел  вслед  комиссару.  В
длинном  не  по  росту  полушубке,  с  подвернутыми  рукавами   и   подшитых
растоптанных валенках, он был похож  на  дельного,  работящего  деревенского
мужика из хорошего колхоза, если бы не ремни, кобура с пистолетом и  полевая
сумка, до отказа набитая неизвестно чем, что, однако, невольно придавало ему
вид военного человека.
     Собственно, если быть точным, то Степан Данилович  Зобнин  уже  не  был
комиссаром. Это мы по  старинке,  по  привычке  так  называли  его.  Вот  на
Северо-Западном фронте в сорок втором, да, он  был  комиссаром  батальона  и
имел звание старший политрук  -  шпалу  носил  в  петлице.  А  потом,  когда
институт комиссаров упразднили, стал он замполитом батальона и присвоили ему
капитана.
     Мы таким поворотом событий недовольны были. Считали, что он  уже  и  по
своему фронтовому опыту, и по возрасту, если бы  по  справедливости  решать,
перерос все это. Но, вероятно, кому-то там, сверху, виднее, а может,  оттуда
и не разглядишь ничего. Я к этому времени уже командиром  роты  был  и  тоже
звание капитана имел. Поэтому перед капитаном Зобниным стыдился, что ли.
     Потом вскоре, когда меня заместителем комбата назначили, то есть  будто
и совсем почти подравняли нас, то неудобство или, точнее говоря,  неловкость
перед ним испытывал постоянно.
     Хоть мы, молодые, его, кажется, догоняли, он так комиссаром для  нас  и
оставался. Как-то раз даже заикнулся ему об  этом.  Как  же  это  так,  мол,
Степан Данилович, вас затирают? Дескать, нехорошо вроде. На что комиссар мне
ответил:
     - А ты не думай об этом. Ты мысли свои направляй на то, чтобы мы задачу
лучше выполнили и народу меньше положили своего. Это раз. А  во-вторых,  мне
только конца войны дождаться, на победу посмотреть. Я ведь приписной.  Конец
войне - я домой сразу, в свою Тару, к жене, к детям, к зятю своему.  А  тебе
еще  служить,  как  медному  котелку,  тебе  звание  и  должности  еще   как
пригодятся, если в кадрах останешься.
     Ну хорошо, согласился  я,  может,  это  правильно...  А  почему  его  в
наградах обходят? Надо сказать, в то время орденами не разбрасывались. Но  я
за Северо-Западный фронт "За отвагу" имел, а  комбат  наш,  Иван  Васильевич
Логунов, - Красную Звезду. Я уже не говорю о больших начальниках.  Они  были
на виду. Комдив боевое Краснее Знамя  получил,  а  комиссар  дивизии,  тоже,
кстати, из запаса пришел, - Красную Звезду.
     Главное, что обидно, уже тогда происходили странные вещи. Например, был
у нас на  Северо-Западном  командир  взвода,  старший  лейтенант,  как  все,
голодный и грязный ходил. Однажды вызвали его куда-то вверх, и больше мы его
не видели.
     А через год вывели нашу дивизию на отдых,  собрали  всех  на  совещание
(тогда уже нас офицерами называли). Приехал командарм.  Смотрим,  узнать  не
можем, адъютантом у него тот наш товарищ с Северо-Западного, но  уже  майор,
чистенький, полненький, такой и с орденом. Ну, сказать по  правде,  красивый
парень, только нас уже будто не замечает никого.
     У Степана же Даниловича - такого человека! - как не  было  ничего,  так
ничего и не прибавилось, хотя пахал  он  на  войне  уже  два  года,  все  на
переднем крае, а не где-нибудь, и ранен  был  трижды.  Ну  правда,  еще  раз
говорю, наградами тогда не очень баловали. Все-таки обида брала за него,  за
нашего комиссара.
     В общем, капитана Зобнина мы не только уважали, но и жалели,  да  и  он
нас любил. Какое-то тепло от него шло, уверенность в победе и выдержка.  Да,
выдержка у него была потрясающая.
     В марте сорок второго на Северо-Западном фронте мы  восемнадцать  суток
голодали. Из дивизионного обменного  пункта,  через  который  шло  снабжение
людей продовольствием, ни одного сухаря не получили. Не  буду  рассказывать,
как мы это вынесли. Это к нашему разговору прямого отношения не имеет. Скажу
лишь, что, когда мы уезжали дивизией на формировку, уже  эшелон  погрузился,
вот-вот долгожданная команда "По  ваго-о-нам!"  послышится,  к  нам  подошел
Степан Данилович и сказал:
     - Ну, братцы, мы уже с голоду не умрем. Налетай!
     Открыл полевую сумку, вынул плитку шоколада, развернул ее с  хрустом  и
начал каждому  отламывать  по  кусочку.  Кто-то  сунулся  по  второму  разу,
комиссар его по носу:
     - Совесть у тебя есть?
     Все, кто подбежал, по кусочку получили.
     Дело в том, что  в  апреле,  после  того  мартовского  голода,  в  небе
появились наши  самолеты,  дорога,  по  которой  шло  снабжение,  открылась,
привезли сухари и консервы, а для командиров  и  политработников  шоколад  -
каждому по плитке. Мы, конечно, шоколад съели в первый  же  день,  а  Степан
Данилович,  оказывается,  решил:  "Съем,  когда  ранят  или  на   формировку
повезут". И полтора месяца носил плитку в сумке.
     В вагоне мы разговорились:
     - Ну, Степан Данилович, вы из железа сделаны,сказал я ему.
     - А что?
     - Да как же так - с шоколадом-то?!
     - А-а-а, - рассмеялся Зобнин. - Так ведь я думал:  вдруг  опять  дорогу
закроют, а у меня шоколад. По кусочку в день, и уже не умрешь с голоду.
     Хитро прищурил глаза и опять улыбнулся:
     - Да, я этого шоколада смолоду объелся. Я  сразу  не  понял  подвоха  и
спросил:
     - Вы что, на шоколадной фабрике работали?
     - Не работал, а вот так пришлось. Четыре раза  ел.  Первый  раз,  когда
отдыхал однажды в  санатории.  На  радостях-то  жене  купил  плитку,  ну  и,
естественно, сам попробовал. Ничего, думаю, но баловство. А потом еще трижды
покупал. Жена дочку родила. Вынесла  и  показала  в  окно.  А  я  ей  плитку
шоколада в передачу завернул. Так ведь половину обратно прислала и написала,
чтобы я обязательно съел. Потом сына родила, я опять шоколаду, второго  сына
- опять плитку купил. А она ни в жизнь без меня не съест. Вот я и наелся  до
войны шоколаду досыта.
     Мудрый был комиссар. Тот кусочек шоколада, который он мне у вагона дал,
я всю жизнь забыть не могу. На всю жизнь он  со  мной  остался.  Хоть  после
этого чего только попробовать не довелось!
     Недавно  я  встретился  со  своим  старым  фронтовым  другом   в   Доме
композиторов, где Северо-Западный фронт собирается в День Победы. Ввиду того
что я  должен  был  выступать,  посадили  меня  в  президиум  для  всеобщего
обозрения. В первом ряду сидел - командиров стрелковых рот сейчас  живых  по
пальцам пересчитаешь. Выступил я, и объявили перерыв. В фойе подходит ко мне
один ветеран и улыбается:
     - Не узнаешь? - спрашивает.
     - Не могу припомнить, - говорю.
     - А вспомни,  как  мы  у  эшелона  шоколад  комиссара  нашего,  Степана
Даниловича, ели?
     - Да ты, наверно, Коровников? - спрашиваю.
     - Коровников, - говорит, - а я тебя  тоже  не  узнал  бы,  если  бы  не
объявили.
     Обнимаемся и смотрим друг на друга, удивляемся и жалеем:  что  время  с
человеком  делает!  Но   скоро   разговорились.   О   друзьях-товарищах,   о
боях-пожарищах, как в песне поется, вспомнили.  Вошли  в  буфет.  Взяли  для
приличия соку и сидим, отпиваем из стаканов.
     - А помнишь, как комиссар пленного взял? - спрашивает меня Коровников.
     - Как не помнить? Помню!
     И в самом деле, анекдотичный  случай  вышел  со  Степаном  Даниловичем.
Разве такое забывается!
     Дивизия наша участвовала в прорыве долговременной  обороны  противника.
Заняла три траншеи, а дальше продвинуться не смогли. Устроились  в  немецких
сооружениях. Я уже был замкомбатом,
     Телефоны поставили. День прошел  спокойно.  Наблюдатели  доложили,  что
противник  окапывается.  Поужинали.  Я  предупредил  командиров  рот,  чтобы
усилили бдительность. Надеясь, что все будет в порядке, лег спать.  Разбудил
телефонист:
     - Товарищ капитан! Кто-то вас спрашивает.
     - Кто?
     - Не знаю, что-то неразборчивое.  Взял  трубку.  Услышал  встревоженный
голос Степана Даниловича:
     - Выручай. Немец ко мне пришел.
     Я быстро затянул ремень, надел  полушубок.  Анатолий  -  как  нитка  за
иголкой. Вбежали в землянку комиссара и увидели в мерцании горящего провода:
сидит  Степан  Данилович  в  полушубке,  подпоясанный  ремнями,  а  рядом  -
здоровенный немец  в  шинели  и  каске,  с  автоматом  за  спиной,  обнимает
комиссара. Телефонист направил на него карабин и кричит:
     - А ну не дури! Хенде хох, тебе говорят!
     Немец ухмыляется во весь рот и  лезет  к  комиссару  целоваться,  а  на
окрики совсем не реагирует, будто не слышит.
     Анатолий оторвал пьяного немца от комиссара, скрутил ему руки  назад  и
попросил телефониста:
     - Ну-ка дай какую-нибудь веревку.
     Тот дал ему кусок провода. А  Степан  Данилович  еле  встал,  поднял  и
опустил плечи, размял руки, переступил ногами и произнес облегченно:
     - Ну, медведь, думал, задавит...
     Потом вытащил носовой платок (мы такие платки делали из парашютиков, на
которых  немцы  пускали  осветительные  ракеты),  тщательно  вытер  лицо   и
брезгливо сказал:
     - Обслюнявил всего, пьяная рожа!
     Немец пришел в себя и, испуганный, стоял, упершись головой в  накат.  А
мы хохотали!
     Потом стало известно, что немецкий батальон, который оборонялся  против
нас, вечером справлял день рождения  своего  командира  (его  отец,  крупный
промышленник, прислал на фронт спиртного на весь батальон).
     Когда немцы, сбитые нами со старых позиций, окопались на новых рубежах,
именинник приказал выдать спиртного всем солдатам. Солдату-телефонисту  тоже
поднесли и приказали проверить линию от штаба батальона до  первой  траншеи.
Придя туда, он еще выпил и направился к себе спать.
     Но тот блиндаж, в котором он когда-то жил, был уже  в  наших  руках,  и
немец, весело напевая, не подозревая об опасности, пришел "к  себе".  А  там
хозяином был уже наш замполит батальона.
     Когда заблудившегося и  плененного  телефониста  отправили  вверх,  вся
дивизия узнала о том, что замполит третьего  батальона  шестнадцатого  полка
"взял "языка". Над Степаном Даниловичем посмеивались. Когда же пришла  весть
о том, что капитан  Зобнин  за  захват  "языка"  награжден  орденом  Красной
Звезды, мы обрадовались.
     Степан Данилович без всякого стеснения говорил, что это ошибка, что ему
выдали аванс в счет будущих боевых действий и наших побед.
     Вскоре, когда дивизия  вновь  была  брошена  на  прорыв  долговременной
обороны противника, капитан Зобнин был ранен и эвакуирован в госпиталь.
     Когда он вернулся в батальон, мы уже стояли в обороне, долго и с трудом
окапывались, оборудовали себе глубокие траншеи,  ходы  сообщения,  теплые  и
надежные землянки. Мы давно были на фронте и хорошо знали:  если  инженерное
оборудование местности закончено, то это явный признак того, что  долго  нам
здесь не сидеть. Опять предстояло наступление.
     Вечером мы собрались у комбата,  чтобы  отметить  возвращение  капитана
Зобнина. Выпили, конечно, за встречу. Степан  Данилович  предложил  тост  за
тех, кто погиб за Родину.
     - Пусть земля им будем пухом, - сказал он, - да не забудет Родина своих
погибших сынов!
     Я услышал в его голосе отчаяние  и  спросил:  -  Что-нибудь  стряслось,
Степан Данилович? Он подлил водки, выпил,
откашлялся и сказал:
     - Убили зятя, богатыря-то моего. Мы налили в кружки,  встали,  сдвинули
их и произнесли в один голос:
     - Смерть немецким оккупантам!
     - Вот ведь пуля десяти грамм не  весит,  а  такого  мужика  свалила,  -
только и сказал комиссар, виновато улыбаясь.
     Через неделю я получил сообщение о том, что мой  старший  брат  Василий
Егорович Перелазов в боях за социалистическую Родину погиб смертью храбрых.
     Комиссар узнал об этом и пришел ко мне. Сказал:
     - Горе с тобой разделить зашел.
     И заплакал. Я пытался успокоить его, и вдруг обоим стало хорошо.
     Вскоре Степана Даниловича снова ранило. Это и не мудрено: он всегда лез
вперед! Мы расстались и с тех пор не виделись. Не знаю, жив  он  сейчас  или
нет.
     Но не хотелось бы на этом закончить рассказ о нашем комиссаре.
     В конце сорок четвертого года во  время  последней  для  меня  атаки  я
внезапно  почувствовал,  как  обожгло  ногу,   сделал   шаг   вперед,   нога
подвернулась, будто подкосило меня, - я упал и понял, что ранен.
     Не буду рассказывать, как меня вынесли с поля  боя,  оказали  помощь  в
медсанбате,  отправили  в  полевой  госпиталь,  а  оттуда  -  в  Москву,   в
коммунистический госпиталь (сейчас это госпиталь Бурденко), где оперировали,
выходили. Ногу мне спасли. Я доживал в хирургическом отделении последние дни
перед выпиской.
     Надо сказать, раненые в нашей палате были необыкновенные. Самый  старый
- майор ветеринарной службы, кандидат наук, лет тридцати. Лежал он с ожогами
в тяжелом состоянии, не ходил, лечился по собственным рецептам. Ему всячески
помогали пятеро молодых парней из саперов, все с оборванными кистями рук.  У
них не было ни одного пальца на пятерых, как шутили они.
     Четверо  из  них  уже  готовились  к  выписке,  каждому  были   сделаны
продольные разрезы предплечий обеих рук, лучевая и локтевая  кости  отделены
одна от другой. На той и другой руке у каждого образовались как  бы  клешни,
по два больших пальца, идущих от локтя. Этими  клешнями  они  умели  держать
предметы, застегивать пуговицы, сворачивать самокрутку.  Пятый  раненый  был
доставлен значительно позже, ему тоже хирурги оформили  "руки  Крукенберга".
Он только еще учился брать предметы, застегивать пуговицы.
     Вскоре  четверо  выписались,  и  он  остался  один.  Больше  всего  его
заботило, что свернуть самокрутку не удавалось. Как-то он подсел ко  мне  на
кровать и начал разговор:
     - Понимаешь, никак с этой "рукенбергой" не совладаю. Вот курить хочу, а
завернуть не могу!
     Я не курил и поэтому заворачивать тоже не умел.
     - А ты не кури, - посоветовал я ему.
     - А что тогда? Пить, что ли?
     - Зачем пить?
     - Так ведь надо же как-то нервишки-то  держать  свои,  а?  Тебе  хорошо
говорить...
     - Ну тогда заведи трубку.
     - А что, - вдруг заинтересовался он идеей. - И в самом деле. А?
     Вскочил с кровати, потом снова подсел:
     - Как это я не сообразил? Ведь знал же! Был у нас в бригаде майор один,
трубку изо рта не вынимал. Замкомбат по политчасти.
     - И у нас, - вспомнил я Степана Даниловича, - тоже замполит батальона с
трубкой ходил.
     - Ну? Маленький такой?
     - Маленький.
     - Черный?
     - Чернявый.
     - На нижней губе ямочка?
     - Да.
     - А трубка какая?
     - "Мефистофель".
     - Что-что?
     - Ну, черт с бородкой и рожками, черный такой.
     - Как раз он, - восторженно воскликнул сапер.  -  Как  капля  воды!  Не
может быть!..
     - А фамилию помнишь? - спросил я. Меня тоже распирало от радости.
     - Злобин.
     - А может быть, Зобнин?
     - Нет, твердо знаю, Злобин.
     - Да Зобнин же тебе говорят. - Я уже начал обижаться на этого дурака.
     - Слушай, кто лучше знает, ты или я?! Я его вот как тебя видел! Хороший
комиссар, добрый. И герой настоящий.	Вечером, когда  я  уже  засыпал,  сапер
крикнул мне: - Слушай, Переходов или Перелазов, как там тебя?
     - Ну что тебе? Чего будишь? - спросил я недовольно.
     - Слушай, а может быть, и в самом деле не Злобин?  У  меня  на  фамилии
память плохая. Кроме того, я ведь в саперной роте был,  а  он  в  стрелковом
батальоне. Как ты своего замполита называл?
     - Зобнин.
     - У него еще на сына похоронка пришла. Только на фронт пришел, и убили.
Ты меня извини, не обижайся, пожалуйста. Может, и Зобнин...
     Раненый умолк, и я снова уснул, чтобы через какое-то  время  проснуться
от его крика:
     - Слушай-ка, я забыл тебе сказать! Понимаешь, которую ночь  не  спится:
обо всем передумаешь. Вспомнил.  Комиссар-то  этот,  который  трубку  курил,
Героя Советского Союза получил: За Одер!
     Помолчал, повозился в постели, повздыхал.
     - Комбата у них убило, понимаешь.  А  заместителя  и  начальника  штаба
ранило. В общем, мясорубка была, он один остался за всех.
     Так вот он вместе  с  разведчиками  на  тот  берег  перешел.  Один  дот
захватили, а в соседних никого не было - резервов у противника, говорят,  не
хватало, замполит за ночь весь батальон по  льду  мелкими  группами  на  тот
берег перевел. А когда противник подошел, так там, на плацдарме-то, уже наши
сидели. Нас с товарищем на их участок послали минировать.
     Замполит этот задачу ставил.  Ходит,  говорит,  а  трубку  изо  рта  не
вынимает. Ночью холодновато было... Я еще думал, что он этой трубкой  пальцы
и нос греет. И все время будто усмехается. А чего,  казалось  бы,  смеяться,
когда немцы утром обязательно в контратаку пойдут?
     - Ну а где он сейчас?
     - А я откуда знаю? Неделю они отбивали контратаки противника.  А  когда
нас туда послали проходы в минных полях проделывать, так в эту же  ночь  мне
руки оборвало. Тут уж ни до кого было... Вполне погибнуть мог,  комиссар-то,
бои тяжелые шли. А мог и живым остаться. Не всех же убивало.
     С тех пор я не расстаюсь с  мыслью:  может,  там  действительно  Степан
Данилович был? И до сих пор хочу, чтобы это был наш комиссар. Такое  желание
и такая надежда не покидают меня, а со временем все больше и больше крепнут.
Почему-то для меня сейчас особенно важно, чтобы это был именно он.



     Когда я впервые попал на фронт, ординарец, фамилию и имя которого я,  к
сожалению, забыл, сказал мне:
     - Ну, вам повезло, товарищ лейтенант. Сейчас воевать можно. Не то,  что
в самом начале!
     Когда через  несколько  лет  после  войны  я  встретился  в  Горьком  с
Анатолием Михеевым, тот сказал:
     - Э, вам не повезло, товарищ  полковник!  После  того  как  мы  перешли
границу с Германией, это без вас уже, война совсем не такой стала.  Помните,
мы с вами одну за другой высотки брали, иной раз  даже  деревушки,  а  крови
сколько пролито было? После  вас-то  мы  уже  в  большие  города  врывались,
столицы захватывали. Входили как освободители. Вспомнишь - дух  захватывает.
Откровенно, жалел, что вас в это время не было с нами... Это все равно,  что
посеял, а жать не пришлось.
     При этом он проводил рукой по наградам. Ему  было  чем  гордиться:  две
"Славы", полученные после меня, и три "За отвагу" - при мне. По тем временам
немало.
     А я в это время, о  котором  говорил  ординарец,  выйдя  из  госпиталя,
учился на курсах "Выстрел" -  из  меня  хотели  полководца  сделать.  Там  и
встретил великий День Победы, испытав при этом,  если  откровенно  говорить,
некоторый осадок горечи на самом дне  торжествующей  души.  Жалко  и  обидно
было, что недотянул.
     После Дня Победы из головы не выходил вопрос: а что же было  на  фронте
после меня? Я смотрел на солдат и офицеров, которые возвращались из  Европы,
как на людей, которые прикоснулись к чему-то такому, о чем мы,  не  сумевшие
дотянуть, в свое время и мечтать не смели. Может, такое отношение и  привело
меня к знакомству с очень интересным человеком, прибывшим на курсы прямо  из
Берлина, для которого война там и закончилась.
     Генерал-майор Маслов был человек складный,  энергичный  и  сильный.  Он
чем-то напоминал сжатую пружину. Прибавьте к этому бронзовый загар лица,  не
сходивший  даже  зимой,  быстрый,  решительный  орлиный  взгляд,  в  котором
угадывалась готовность действовать в  любой  обстановке  моментально  и  без
колебаний, и вы можете представить себе, какого человека имеют в виду, когда
говорят, что он хорошо скроен и крепко сшит.
     Военная форма очень шла к нему,  он  был  словно  влит  в  нее.  Может,
поэтому я не видел его никогда в штатской одежде, хотя знакомство наше  было
довольно продолжительным. Не случайно,  очевидно,  он  и  запомнился  мне  в
парадном, для строя,  мундире  цвета  морской  волны.  Множество  орденов  и
медалей, советских и иностранных,  закрывало  полностью  его  мощную  грудь,
которая, казалось, была специально сделана такой широкой, чтобы носить  весь
этот "иконостас". Шитый золотом ремень, тяжелая пряжка с гербом и  блестящие
погоны из золотого галуна составляли как бы единый ансамбль.
     Генерал Маслов, к сожалению, был невелик ростом. Этот обидный  изъян  в
своей  фигуре  он  умело  и  незаметно  скрывал  высокими  каблуками  всегда
начищенных до блеска жестких сапог, похожих на черные бутылки.
     Если к описанию внешнего вида  генерала  прибавить  еще  сияние  Звезды
Героя Советского Союза, непременное позвякивание наград на каждом шагу и при
каждом движении, а также легкую и бодрую походку уверенного в себе человека,
то портрет полководца Великой Отечественной войны,  с  которым  меня  свела,
судьба в молодости, будет закончен..
     Я питал к генералу симпатию, - мне казалось, на Маслова нельзя было  не
любоваться. Он, видимо, скоро почувствовал  мое  отношение.  Когда,  окончив
учебу,  я  остался  работать  на  курсах,  мы  ближе  сошлись   с   Василием
Тимофеевичем: так звали Маслова.
     Мне льстило его внимание. Конечно, когда тебе немногим больше двадцати,
то человек, которому за  сорок,  кажется  пожилым,  опытным,  мудрым,  много
знающим. Тем более такой, как генерал Маслов, прошедший не одну войну.
     Не скажу точно, что его привлекало во мне. Может,  молодость  и  особый
неистребимый интерес к жизни, который появился, когда  я  понял,  что  чудом
остался в живых. Конечно, имело значение также то, что во время войны  мы  с
ним в пехоте хлебнули лиха полной мерой: он на фронте командовал дивизией, я
- взводом, ротой и батальоном.
     Мы с Василием Тимофеевичем часто вели задушевные разговоры. Он особенно
любил рассказывать истории, которые с ним случались на войне. Я слушал его с
интересом, и он это не только высоко  ценил.  Мое  внимание  распаляло  его.
Видимо, он не мне первому рассказывал их, потому его рассказы были похожи на
новеллы и запоминались легко. Две истории засели в моей памяти  навсегда.  Я
хочу все рассказать примерно так, как он их излагал сам,

       ПЕРВАЯ ИСТОРИЯ

     Ну когда мы в Германию вошли, в самое логово врага, как тогда говорили,
и на дорогах повсюду указатели появились по-русски:  "На  Берлин!",  каждому
стало ясно, что скоро войне конец.
     Веселее,  бесспорно,  стало,  а  отсюда  и   легче.   Во-первых,   наше
превосходство по всем статьям. В Германию два  с  половиной  миллиона  наших
солдат вошло, а сколько танков, артиллерии, минометов - не счесть! В два-три
раза больше, чем у фашистского командования оставалось в то время  на  нашем
театре военных действий.
     В воздухе, куда ни посмотришь, только наши орлы. Ну  и,  конечно,  если
бой завяжется, так смотреть приятно, как вражеские самолеты падают да горят.
Асов-то у них уже не видно было. Не то, что в сорок первом или сорок втором,
когда они господствовали в небе, издевались и хулиганили, за  каждым  бойцом
гонялись, бочки пустые сбрасывали. Прострелят  ее  и  бросят.  Она  летит  и
визжит, и воет,  и  дребезжит  так,  что  сердцу  становится  холодно,  ужас
охватывает.
     Сейчас уже им  было  не  до  этого.  И  на  море  уже.  наши  полностью
инициативу взяли в свои руки.
     Во-вторых, каждый солдат увидел, что по чужой  земле,  а  не  по  нашей
горе-то человеческое пошло. И не то чтобы мы были злопамятны. Нет, этого  мы
были лишены напрочь. Просто солдат наш стал  не  только  бодрее,  увереннее,
насмешливее (это у нас всегда было), а даже как-то великодушнее, что ли.  Уж
очень каждый из нас жалостливый, память на зло у нас короткая.
     Кроме того, почти каждый если не с орденом, так с медалью  ходил.  Один
перед другим начистит, чтобы блестели, и ходит. Ну не хвалятся,  а  все-таки
гордость любого берет, когда на груди что-нибудь имеется. По себе знаю.
     Я первый орден за Испанию получил, молодой еще был. Так петухом  только
что не пел. И даже когда на фронт попал, не снимал.  Если  на  груди  что-то
есть, то это совестливого человека ко многому обязывает.
     Ну каждый солдат, естественно, гордился и считал, что коли у него орден
или медаль, то выходит, что и его вклад в нашу общую победу имеется.
     Не подумай, что война в  это  время  в  прогулку  превратилась.  Нечего
говорить, потери в войсках были уж не такие, как прежде: воевать  научились.
Когда на своей территории шли, и отходили, и наступали, то мы  своей  кровью
обильно полили землю русскую. Не тебе об этом рассказывать.
     По моим подсчетам получается, что на каждом квадратном километре  нашей
земли, которую когда-то немецко-фашистские войска оккупировали и  с  которой
мы их потом выбивали, примерно  пять-семь  наших  солдат  похоронено.  Потом
ученые все это подсчитают, но уверен, что в каждый километр полдесятка наших
ребят легло.
     А уж когда границу перешли, так совсем дело по-другому  повернулось.  И
все-таки миллион мы в Европе оставили. Только в  Германии  около  ста  тысяч
захоронили! Это выходит, что  на  каждом  квадратном  километре  европейских
стран, которые мы освободили, один наш  человек  зарыт.  Каждый  десятый  из
наших солдат домой не вернулся. Разве это мало? Разве не обидно и не жалко?
     И все-таки война к победе шла. Пленных мы брали уже тысячами.  Помнишь,
в свое время о захвате обер-ефрейтора сообщали в сводках Совинформбюро? А мы
под конец войны только в Германии, по-видимому, не  меньше  чем  полмиллиона
пленных взяли.
     Так вот, в связи с этим вспоминается  эпизод.  Забавный,  конечно...  В
одном городе построили  пленных  в  походную  колонну  и  повели  в  тыл.  Я
возвращался с переднего края на "виллисе". Была такая открытая, низенькая, с
хорошей проходимостью машинка. По обочине я обогнал колонну и подумал  даже:
"Вот ведь как все хорошо идет! Сердце радуется!"
     Наши солдаты-конвоиры остановились, чтобы  мне  было  удобно  проехать,
честь отдали  по-ефрейторски  на  караул.  Я  рукой  им  помахал,  смотрю  -
улыбаются во весь рот.
     Только я подъехал к штабу  и  из  машины  вышел,  вижу:  идет  на  меня
сержант, огромный, с автоматом на груди, пилотка сидит лихо, чудом  держится
на кудрях. Шагает он по грязной шоссейной дороге, топает немецкими  сапогами
"хлюп" да "хлюп", давит грязь будто  утюгами.  Властным  жестом  левой  руки
торжественно и многозначительно расчищает путь впереди себя.
     Я остановился. Смотрю, -  за  сержантом  робко  двигается,  со  страхом
оглядываясь по сторонам, человечек. Сразу подумал: на кого это он так похож?
Потом будто в голову кто ударил: на Гитлера,  каким  его  у  нас  изображали
обычно в газетах, в карикатурах разных. У этого  человека  жиденькая  черная
прядь волос свисает на низкий лоб. По голове идет аккуратный  косой  пробор.
Глаза как у крысы, а  под  носом  -  черное  пятно,  будто  клякса.  Одет  в
коричневый френч, галифе  и  желтые  полосатые  гетры.  Ремень  с  портупеей
обтягивает худую грудь и впалый живот.
     За немцем, в ногу с сержантом, шагает солдат. Он  на  изготовку  держит
автомат и с гордостью посматривает то  вправо,  то  влево,  а  лицо  у  него
дочерна загорело, будто с курорта. Вся его  поза  и  движения  -  это  смесь
нарочитой небрежности, подчеркнутого  безразличия  ко  всему  окружающему  и
гордости за миссию, которая на него возложена. Шутка ли,  они  с  сержантом,
оказывается, заметили и схватили в пленной  солдатской  массе  спрятавшегося
там Гитлера!
     Сержант торжественно подошел ко мне, взял лихо и привычно под  козырек,
громыхнул тяжелыми сапогами, пытаясь изобразить прищелкивание каблуками, что
всегда принято делать по команде "смирно", и столь же торжественно доложил:
     -  Товарищ  генерал!  Разрешите   доложить!   Вот   фюрера   захватили.
Фашистского верховного главнокомандующего.
     Я посмотрел на пленного. Голова у  него  была  втянута  в  плечи,  ноги
дрожали, грязные струйки пота текли по  лицу.  Живого  Гитлера  я,  конечно,
никогда не видел, но показалось, что пленный очень смахивает на  изображение
Гитлера в карикатурах.
     К тому времени толпа ездовых, шоферов и других солдат окружила конвой и
меня с моими людьми. Все с любопытством, удивлением, радостью  и  презрением
рассматривали захваченного немца, который стоял ни жив ни мертв.
     - Гитлера поймали! - весело кричал солдат на всю  улицу,  выбираясь  из
толпы. Его, видно, распирало желание сообщить об этом всем, кто проезжал или
проходил мимо.
     - Где поймали?
     - На передовой.
     - Ну да, будет тебе Гитлер на передовой! Он, говорят, в бункере сидит.
     - Да нет, в колонне пленных опознали.
     - Дак ведь он не военный, как он туда попал?
     - А вишь ремень с портупеей?
     - Погоны вполне мог сорвать...
     - Эти отломят по "Отечественной"!
     - Нет, поболе, пожалуй, по "Знамени"!
     - Вот повезло чертям!
     - Под конец войны всем повезет!
     - Всем, кто жив останется.
     Мой адъютант непривычно подмигнул мне, по-дружески, что ли, по-свойски,
чего он никогда себе не позволял, и тихо, с восторгом проговорил:
     - Вам,  товарищ  генерал,  повезло.  У  нас  дивизий-то  сколько?  Штук
четыреста, верно? А он вот именно нам, нашей дивизии, достался.
     Наклонился надо мной (он был выше меня на две головы) и прошептал  так,
чтобы никто не услышал:
     - За фюрера, товарищ генерал, меньше Звезды не дадут.  Вторую,  значит,
получим.
     Одну Звезду Героя Советского Союза  я  к  тому  времени  уже  имел.  На
какой-то миг  я,  может  быть,  тоже  поддался  влиянию  толпы.  Скажу  тебе
откровенно, и у меня сердце немного подскочило  и  запрыгало.  Чем  черт  не
шутит?
     Но когда внимательно пригляделся к немцу, испытал  состояние  похмелья,
иначе говоря, разочарование. Уж больно  он  выглядел  жалким  и  доверия  не
внушал. Но все-таки надо было проверить.
     - А ну-ка вызовите сюда переводчика! - распорядился я.
     Прибежал молоденький розовощекий младший лейтенант.
     - Сынок, - сказал я, - допроси его.
     И тот быстро, по ответам,  которые  давал  задержанный,  и  документам,
имевшимся у него, разъяснил, что  принятый  за  фюрера  немец  есть  местный
городской портной.
     - Ты спроси его,  -  предложил  я,  -  почему  он  эту  дурацкую  челку
отпустил.
     - Это красиво, как у нашего фюрера, и потому ото всех большое  уважение
имел.
     - А френч и ремень с портупеей тоже для этой цели?
     - Я, я, я, - угодливо улыбаясь, подтвердил портной.
     - Вот подлюга, - сказал мой адъютант, капитан Корокотов.
     Я посмотрел на адъютанта, и тот быстро поправился.
     - Он, товарищ генерал, не только подлюга, он еще и дурак!
     Я хотел уже распорядиться, чтобы этого человечка отпустили, но адъютант
подлил масла в огонь затухающих наших страстей.
     - Товарищ генерал, - сказал он, - а вы знаете, что у Гитлера на  правом
боку должен быть шрам?!
     - Да ну? - удивился я.
     - Его в первую мировую войну француз кольнул штыком, вот у него шрам-то
и остался. Это нам в училище говорили.
     И, можешь себе представить, я клюнул  на  провокацию  этого  мальчишки,
этого хохмача-адъютанта. Может, он  посмеяться  надо  мной  захотел?  Будет,
дескать, генерал немца осматривать или нет?
     Но я поддался: уж очень хотелось, чтобы это был  фюрер,  а  не  простой
портняжка. Потому распорядился ввести немца в пустой дом, там мы внимательно
освидетельствовали его кожные покровы с левого и с правого бока, но  никаких
травм не обнаружили. При этом немец, не понимая наших намерений, визжал, как
поросенок, которого собираются резать и на виду у которого точат нож с  этой
целью.
     Я приказал отпустить пленного. Он убежал под хохот, свист и  улюлюканье
солдат. Смотреть, как он удирает, было смешно и жалко.
     Примерно  часа  через   два,   когда   я   собирался   выдвинуться   на
наблюдательный пункт дивизии, портного снова привезли ко мне.
     Только я переговорил с командармом по радио и углубился  в  карту,  как
услышал бодрый и уверенный голос:
     - Товарищ генерал! Разрешите доложить?
     Поднял голову от карты, смотрю: стоит здоровенный сержант, рядом с  ним
такой же верзила солдат, а между ними все тот же немец. Кривая, извиняющаяся
и жалкая улыбка искажала его лицо. Адъютант хохотал. Я рассмеялся.
     - Братцы, - сказал я, - этого пленного я уже  видел.  Вы  думаете,  это
фюрер?
     - Как две капли воды, - гаркнул сержант,  отчего  портной  вздрогнул  и
присел от страха.
     - Это городской портной. Отпустите его. Пусть идет отсюда.
     Солдаты  недоверчиво  посмотрели  сначала  на  немца,  потом  на  меня,
присвистнули. Я посмотрел на них. Они  как  по  команде  одновременно  взяли
автоматы за спину. Я предложил:
     - Шагайте, ребята, в полк - настоящего фюрера добивать.
     Неудачники  взяли  руки  под  козырек,  схватили  немца  под  локти  и,
недовольные, вынесли его на улицу.
     - Корокотов! - крикнул я адъютанту. - Какого черта ты дурака валяешь?
     - Я думал, товарищ генерал, - ответил тот,  -  что  это  другой  фюрер.
Может, подумал, настоящий...
     Мы выехали на передовую.
     Пошел косой холодный  дождь.  Солдаты  закрылись  плащ-палатками  и  по
обочинам шли мимо забуксовавших машин. Части дивизии  выступали  из  города.
Когда мы надолго застряли  в  пробке  машин  и  повозок,  образовавшейся  на
перекрестке дорог, я увидел, как наперерез нам по  разбитой  танками  дороге
приближается трофейная фура - пара добрых вороных  с  лысинами  кобыл  легко
тянут ее. В ней восседают  три  гордых  и  веселых  солдата,  и  между  ними
выглядывает мокрый, как мышь, дрожащий от холода... местный портной.
     Солдаты, увидев меня, дружно выкрикнули "тпру!". Ездовой натянул вожжи.
Загнув колесом шеи, лошади остановились,  тяжело  дыша  и  фыркая  раздутыми
розовыми ноздрями.
     Солдаты выскочили из фуры, торопливо подошли ко мне, и старший доложил:
     - Товарищ генерал! Разрешите доложить? Фюрера поймали. Едем, а он бежит
наперерез. Мы лошадей остановили и за ним. А он,  сукин  сын,  деру.  Я  дал
очередь из автомата вверх. Он  и  остановился.  От  нас  не  уйдешь.  Понял,
видно...
     Другой солдат добавил:
     - Я тоже дал очередь вверх. Застрелить мы его всегда  успеем.  Нет,  он
нам нужен живой! И третий солдат сказал:
     - Мы все дали по очереди в воздух. Птица-то больно важная. Скрутили - и
в фуру. Вот, привезли до вас.
     - Пошли вы все к черту! - рассердился я. - Надоели: целый день  таскают
ко мне этого портного. Что вам, делать больше нечего?
     - Так ведь похож, товарищ генерал!
     - Отпустите его, в конце концов, - приказал я. Солдаты стояли виноватые
и недовольные. Их взгляды, жесты и позы будто говорили: "Вот и старайся".
     - А ты, - сказал я немцу, - сбрей свои проклятые усы да челку, портупею
с ремнем выбрось к чертовой матери. А то ведь не  только  меня,  но  и  тебя
замучают. Или кто-нибудь возьмет да застрелит.
     - Вас? - спросил немец.
     - Не меня, а тебя, - сказал я, и все солдаты, которых  опять  сбежалось
множество, захохотали.
     - Вот дурень! - говорили одни.
     - Ничего не понимает по-русски, - пояснили другие.
     Тут подскочил переводчик. Удивительно много  оказалось  переводчиков  у
нас в войсках под самый конец войны... Одни пришли с курсов, другие сами  за
короткое время поднаторели в немецком разговоре.
     Переводчик все объяснил портному, и тот, кивая головой, снял  ремень  с
портупеей и бросил в грязь, на дорогу, потом начал  расстегивать  френч.  Но
переводчик остановил его. Тогда  портной  стал  показывать  руками,  как  он
выдергивает и выбрасывает свои жалкие усишки, похожие на усы фюрера.
     - Гитлер капут! - произносил он при этом брезгливо.
     Все хохотали, а он продолжал повторять одно и то же слово: -- Я, я,  я,
я...
     - Да, ты, ты, - выкрикивали из толпы солдаты.
     - Проследить, чтобы побрился, - распорядился я.
     - Есть проследить! - гаркнул сержант.
     Наконец шофер дал газ. За сеткой дождя исчезли и  портной  и  конвоиры,
которые снова посадили его в фуру.
     - Что ты смеешься?  -  спросил  я  адъютанта,  который  сидел  сзади  и
хохотал.
     -  Да  вспомнил,  как  у  портного  шрам  на  боку  искали!  Вы  и   то
нагибались...
     - Ну и что?
     - Так ведь я пошутил.
     Видимо, я посмотрел на него не по-доброму, адъютант пожалел о сказанном
и сразу отказался от своих слов.
     - Нет, нет, товарищи генерал, - начал он  быстро  оправдываться,  -  не
пошутил, не пошутил. Я где-то об этом не то читал, не то слышал от  кого-то.
А может, вообще брехня! Но придумал не я. За что купил, за то и продаю.
     - Ну и несерьезный ты человек, - упрекнул я адъютанта  и  даже  отчасти
обиделся на него.
     Чтобы  как-то  загладить  свою  вину  и  установить  со  мной   прежние
отношения, адъютант, хитрая шельма, сделал  невинное  лицо  -  он  умел  это
делать - и спросил совершенно серьезно, когда я снова обернулся к нему:
     - А что, товарищ генерал, если бы Гитлера тогда, в первую  мировую,  не
француз кольнул, а саданул наш Иван, считай, что  второй  мировой  войны  не
было бы?
     - Ну, Корокотов, - ответил я, - сколько у тебя мякины в голове  набито!
Тебя надо переводить из адъютантов в ординарцы. Вот погоди, только  кончатся
бои, я это сделаю. Ты, оказывается, в учении о войне ничего не понимаешь.
     Печально кончился день, который начался с забавной истории. До сих  пор
ругаю себя: как я позволил себе так расслабиться?
     Противник был  сбит  с  основной  позиции  и  начал  отход.  Сначала  в
действиях его чувствовалась организованность  и  единая  воля.  Потом  отход
перешел в беспорядочное отступление. Я выслал вперед разведку с  задачей  не
терять  соприкосновения  с  отступающими  войсками  и  свернул   дивизию   в
батальонные колонны. Впереди  шли  два  полка,  за  ними  органы  управления
дивизии, в арьергарде - стрелковый и артиллерийский полки  и  тылы.  В  этом
эшелоне должен был ехать я. Но я торопился и  потому  оторвался  от  второго
эшелона.
     Мы вчетвером  выехали  на  "виллисе",  я  с  водителем  сидел  впереди,
адъютант с радистом  сзади.  Дождь  перестал,  и,  как  это  бывает  весной,
наступила  отличная  солнечная  погода.  Где-то  погромыхивала   артиллерия.
Передовые  части  продвигались  с  боями  к  Берлину.  Полки  дивизии  точно
выдерживали график маршрута: то тот, то другой командир полка докладывал  по
рации о прохождении того или иного рубежа.
     Навстречу нам двигались санитарные машины с ранеными, ехали на немецких
лошадях  наши  ездовые,  тянулись  колонны  пленных,  сопровождаемые  нашими
солдатами.  Конвоиров  было  так  мало,  что  при  желании   пленные   могли
разбежаться без больших  помех.  Но  те  плелись  послушно,  многие  даже  с
радостью, понимая, что для них война уже кончилась. То и дело  в  населенных
пунктах мы видели походные кухни, из которых наши  повара  кормили  немецких
детей, женщин, стариков и старух.
     Мы гнали в машине  по  вымощенной  брусчаткой  дороге  и,  разомлев  от
солнца, покоя и предвкушения победы, переговаривались, чтобы  не  задремать.
Впереди слева показалась церковь. Дорога круто поворачивала в ее сторону. ,
     - Товарищ генерал! - помню, выкрикнул адъютант.  -  Посмотрите:  тополя
пирамидальные, совсем как у нас на Украине. Поглядите, слева рябина  цветет,
как у нас!
     - Что это тебя на красоту потянуло? - спросил я.
     - Да так, товарищ генерал. - Уж, очень интересно. И вообще, будто войне
конец настал.
     Машина легко несла нас мимо церкви и кладбища,  пирамидальных  тополей,
выстроившихся справа,  и  цветущей  рябины  слева.  Лента  брусчатки  бежала
"навстречу,  блестя  под  солнцем.  Дорога  гудела  от  скорости  под   туго
накачанными шинами. Обилие  зелени,  и  цветов  по  бокам  веселило  глаз  и
поддерживало  настроение  благодушия.  Адъютант  что-то  напевал,  шофер   в
отдельных местах подтягивал ему.
     И вдруг машину неожиданно бросило влево, я почувствовал крутой поворот,
хотел посмотреть, что случилось, но в это время будто что-то  толкнуло  меня
вперед и обожгло ногу. Падая, я услышал выстрелы и  понял,  что  стреляют  с
кладбища. Адъютант рывком поднялся во весь рост,  загородив  меня  собой,  и
выпустил несколько очередей из автомата в сторону кладбища.
     Машина резко, со  скрипом  и  скрежетом  затормозила,  накренившись  на
правое заднее колесо, и съехала в канаву.
     Я спросил:
     - В чем дело?
     - Стреляет какой-то гад,  -  ответил  адъютант.  Он  нагнулся,  взял  с
сиденья магазин с патронами, перезарядил автомат, опять встал во весь рост и
покровительственно произнес: -  Порядок,  товарищ  генерал!  Сейчас  мы  его
успокоим.
     Перед тем как снова услышать стрельбу, я увидел, как автомат вылетел  у
адъютанта из рук, а сам он сел, будто его  переломил  кто,  и  схватился  за
грудь. Шофер выскочил из машины и открыл огонь, очередь за  очередью,  то  и
дело выкрикивая:
     - Ну погоди, гад! Погоди!
     Радист вытащил меня из  машины  и  усадил  на  землю  около  адъютанта,
который лежал на сиденье, голова его свешивалась к земле. Было видно, что он
мертв. Радист попросил:
     - Ложитесь, товарищ генерал, я забинтую ногу.
     - Чепуха, - сказал я. - Идите, ребята, посмотрите, кто там стреляет.
     Шофер и радист побежали, пригнувшись, по канаве к кладбищу.
     - Да нет! - крикнул я им. - Заходите с разных  сторон.  Осторожнее,  не
высовывайтесь из канавы!
     Они побежали в разные стороны.
     Вскоре я потерял их из виду и  остался  наедине  с  убитым  адъютантом.
Сначала хотел поправить его голову. Но нога  не  слушалась,  и  я  не  сумел
подняться. Тогда я прополз вокруг машины, попытался за ноги подтянуть  тело,
но в это время пуля ударила в смотровое стекло. Я упал на землю. Снова  пуля
ударила - уже совсем близко. Острая боль пронзила  раненую  ногу,  но  я  не
шевелился. Еще одна пуля, срикошетировав от булыжника, проскрежетала  где-то
рядом.
     Я подумал: "Зачем послал ребят  на  кладбище?  Что  они  могут  сделать
вдвоем?!" Опять уткнулся в землю: пуля прочертила по погону с огромной силой
и сорвала его с плеча. "Неужели, - подумал я, - конец?!"
     Где-то совсем близко - мои полки, а я лежу рядом с  убитым  адъютантом,
не могу ни укрыться, ни отползти в сторону,  и  следующая  пуля  будет  моя.
Солнце пекло, оттого в голове гудело, по всему телу разошелся озноб, в  ноге
пульсировала боль. Было жалко  не  только  себя,  но  и  адъютанта,  шофера,
радиста, которых тоже могли убить...
     "Вот-вот конец войне, - думал я, обняв землю, чтобы стать незаметнее, -
а молодые парни все падают, падают, уходят из жизни на чужбине.  Хоронят  их
честь по чести, заносят всех в соответствующие списки, и нет  уже  пропавших
без вести, как это было в первые годы войны, и никто уже не будет  забыт.  И
меня похоронят с большими почестями, с воинским эскортом и речами.  Но  ведь
только сорок лет прожито, только жизнь началась!"
     Я лежал, обида и тоска сжимали  сердце.  Сзади  послышались  шаги.  Как
плохо, что автомат остался на сиденье. Что же это  я?  Когда  со  мной  было
такое? Я повернул голову. Резкая боль в ноге заставила меня снова  лечь,  но
этого мгновения было достаточно, чтобы увидеть, что идут мои ребята. Усталые
и  спокойные,  они  покуривали  и  о  чем-то   тихо   разговаривали,   будто
возвращались с работы. Увидев меня, распластанного на земле, затопали своими
сапожищами, подбежали, приподняли:
     - Товарищ генерал!
     - Вы что, ребята? - спросил я.
     - Слава богу!
     - А что?
     - Да больно вы лежали нехорошо.
     - А как у вас?
     -  Пор-рядок,  товарищ  генерал!  -  доложил  шофер,  подражая  убитому
адъютанту. - Гада того застрелили. "Мертвая голова" оказался. С автоматом  и
снайперской винтовкой. Мы к нему с обеих сторон, как вы велели. Смотрим,  он
по вам бьет, сволочь. Он увидел Митю (радиста) и давай  палить  по  нему.  Я
всего одну очередь дал, и он даже пикнуть не успел. Хенде хох! В  людей  уже
стрелять не будет. Отстрелялся, подлюга...
     Радист перевязал мне ногу. Оказалось, кость не задело, но мягкие  ткани
разворотило здорово. Пуля вдоль ноги прошла.
     Вскоре  подошел  полк  второго  эшелона.  Мы  с  почестями   похоронили
адъютанта.
     От госпитализации я отказался - шутка ли отстать  от  дивизии  в  такое
время? Три с половиной года был с ней, сколько горя хлебнул, и  вдруг  перед
самой победой уйти? Упросил командарма. Так потом  с  палочкой  и  ходил  по
Берлину. Ничего!
     Вот ты меня спросишь,  страшно  ли  было,  когда  меня  тот  снайпер  с
кладбища обстрелял? Всегда боязно, когда по тебе стреляют. Умирать никому не
хочется.  И  в  Испании  страх  иногда  испытывал,  и  в  самом   начале   в
Отечественную, и в самом конце ее - тоже. Только вот все по-разному.
     В Испании иногда вдруг нет-нет да тоска схватит за горло: вот убьют,  а
дома, на Родине,  и  знать  никто  не  будет.  Вот  печаль-то  откуда  может
появиться и напугать!
     Когда в начале Отечественной попадал, бывало,  в  такую  передрягу,  то
ненависть и злобу испытывал, от  которой  сердце  сжималось,  руки  дрожали.
Думалось: как же, вот я погибну, а он, этот проклятый фашист, так  и  пойдет
по нашей земле до самого Урала, никто его остановить не сможет?!
     Когда война в середину пришла, то страху тоже было немало, но думал уже
другое: неужели столько выстрадал и все напрасно? Погибнешь и не посмотришь,
как он, проклятый, побежит от  нас,  как  мы  его,  скотину,  в  его  стойло
погоним? Что он тогда запоет? Обида, что ли, в страхе главной стала?
     А вот в конце войны страх стал другим.  Сам  подумай:  вот-вот  победа,
конец войне, а тебя убьют. И жалость к самому себе все сердце зальет. Жалко,
что не увидишь, какая жизнь после войны будет. Жалко, что не узнаешь, а  что
же дальше-то? Какой же мирная-то жизнь окажется?
     Вот ведь в чем дело. Даже страх-то на войне разный. То. -  ненависть  и
злоба, то - обида, то - жалость, то - все вместе взятое.
     А может, я все это уже после войны придумал?



     Ворвались мы однажды в немецкий город. Когда еще подходили к нему,  так
видели пожары. А когда вошли, смотрим, дышать нечем: отовсюду  валит  черный
дым и огонь пробивается.
     Ну мы, конечно, первое дело прошли город  насквозь.  Командарм  остался
доволен нашими действиями и оставил нас на сутки  в  этом  пожарище:  пусть,
мол, солдаты отдохнут и в себя придут.  Но  приказал  все  пожары  потушить,
чтобы в городе жить можно было.
     Когда мы привели город более или менее в  порядок,  из  укрытий  начало
выходить мирное население: старики, женщины и дети. Светопреставление, иначе
не назовешь! Женщины мечутся в поисках детей.  А  те,  в  страхе,  кто  куда
попрятались: кто - в яму, кто - в убежище, кто - в развалины или в воронки.
     Дети потом тоже повылазили и вот бродят, плачут и тоже  ищут  своих.  А
главное, плачут так же, как наши, не отличишь. Говорят по-другому, а  плачут
будто наши дети. Так от этого сердце готово  разорваться  -  до  того  жалко
детишек. У меня у самого дома-то двое осталось! Вот ты и пойми, как мы  себя
чувствовать во всем этом горе должны были...
     Вышли мы на площадь, и тут пожилая  фрау  подбежала  к  нам  -  видимо,
поняла, что я старший, бросилась ко мне и  тянет  за  собой,  показывает  на
дома,  которые  еще  пылают  так,  что  треск  идет  и  искры  по   сторонам
разлетаются.
     - Фатер, фатер! - кричит.
     Я понял, что у  нее  что-то  с  отцом  случилось.  Посмотрел  вокруг  и
подозвал к себе солдата, который сидел на крылечке. Он подбежал и  браво,  с
желанием доложил:
     - Товарищ генерал! Рядовой Огородников по вашему приказанию!
     - Сходи с ней, - сказал я ему, показав на фрау, - узнай, что там у нее.
Помоги.
     - Есть! - доложил солдат, и женщина, понимая все  или  догадываясь  обо
всем, схватила его за руку.
     Сначала они пошли медленно, потом ускорили шаг и, наконец, побежали.
     Вечером; адъютант - это был уже новый (Корокотова, я рассказывал, мы  с
полмесяца как похоронили), с другими повадками и манерами, бывший учитель, -
сказал мне:
     - Василий Тимофеевич, а вы знаете, что Огородников обгорел?
     - Какой Огородников? - спросил я.
     - Ну тот, кого вы с немкой утром послали. Она, видно, сумасшедшая:  все
"фатер", "фатер" кричала и вас за шинель тянула.
     - И здорово обгорел?
     - Обе кисти рук и шея. Как бы в госпиталь не положили!
     - Жалко, - сказал я, - видно, солдат-то неплохой.
     - Вытащил какого-то завалящего старика, а потом услышал  стон  и  снова
вбежал в дом. В  это  время  своды-то  и  обвалились.  Говорят,  самого  еле
вытащили.
     Я сказал,  чтобы  оформили  на  Огородникова  представление  к  ордену.
Адъютант посмотрел на меня с недоумением:
     - Не пойму я, Василий Тимофеевич: если за  каждого  спасенного  старика
ордена давать, так разве мы  их  наготовимся?  Сколько  их  тут!  Да  мы  на
Волховском, когда высоту с камнем под Карбуселью брали, так всю землю кровью
залили, но ни одной медали никому... А тут за старика, которому по  возрасту
помирать пора...
     - Погоди-погоди, - сказал я ему, - постарше  будешь,  не  так  запоешь!
Каждому жить хочется...
     Но мысль об ордене, запавшая ко мне в душу, все-таки не  давала  покоя.
Поэтому я спросил:
     - Он давно воюет, Огородников-то?
     - С самого начала. Три раза ранен. Один тяжело.
     - А что-нибудь есть у него?
     - "За отвагу" с сорок второго.
     - Ну вот, на "Славу" пусть оформят.
     - Это, Василий Тимофеевич, другое дело. За это следует. Я ведь  у  него
до вас командиром взвода был.
     - А я думал, ты адвокатом работал, уж больно говорить хорошо умеешь.
     - Я ведь вот что не пойму, Василий Тимофеевич, - увел  мудрый  адъютант
наш разговор в другую сторону. - Не укладывается у меня в  голове.  У  этого
Огородникова оба сына на фронте убиты, а он лезет в  огонь  из-за  какого-то
старика. Может, этот старик - отец тех, кто стрелял по ним?
     Признаться, и у  меня  тогда  это  не  совсем  укладывалось  в  голове.
Казалось, в конце  войны  столько  ненависти,  злобы  и  обиды  должно  было
накопиться в нас, что можно было утопить в них всю  Германию,  со  всеми  ее
стариками, женщинами и детьми.
     Адъютант расторопный был, побежал к замполиту  и  вскоре  доложил,  что
Огородникову можно орден "Славы" третьей степени  вручать  -  все  документы
оформили.  Я,  как  комдив,  имел  право  награждать  от  имени   Президиума
Верховного Совета.
     А утром я увидел картину, которая мне не понравилась. Только  вышел  на
улицу, гляжу - идут два солдата обнявшись, у каждого автомат  за  спиной  и,
показалось мне, заметно навеселе. У  одного  забинтована  и  еще  кровоточит
голова - бинт в  свежей  крови,  из-под  него  выглядывают  черные  глаза  и
кавказские усы. У  другого  завязаны  обе  руки  и  шея.  И  фигура  другого
показалась знакомой. "Вот свинья, - подумал, - я  этому  Огородникову  орден
собираюсь вручить, а он пьяный около моего штаба ходит".
     Только хотел прикрикнуть  на  них,  как  оба  повернули  головы  в  мою
сторону, один приложил руку к козырьку, а другой прижал  забинтованные  руки
по швам и прошли мимо меня строевым  шагом,  грохая  по  булыжнику  тяжелыми
немецкими сапогами, высекая при этом искры.
     "Ну, - подумал я, - хоть и навеселе, а дисциплину не забывают". Поэтому
не только не стал их наказывать, а даже руку к козырьку приложил: на отдание
чести ответил.
     Часа через два меня срочно вызвал к себе командарм. Когда  я  выехал  к
нему, то на соседней улице снова увидел знакомых солдат. Через всю  проезжую
часть, разбитую снарядами и  гусеницами  танков,  засыпанную  и  залепленную
землей, осколками и грязью, была  проложена  широкая  блестящая  дорожка  из
голубого шелка. Я сказал водителю, чтобы остановился. Солдат с забинтованной
головой кричал через дорогу:
     - Слюши, Огородников! Иди ко мне, дорогой! Иди, я тебя прошу!
     И Огородников, не замечая меня, наступил  сапогом  на  голубой  шелк  и
пошел, пошатываясь и вдавливая его в грязь тяжелыми сапогами. Так он перешел
всю улицу, выкрикивая своему другу громко, восторженно и дико:
     - Спасибо, друг! Вовек не забуду! Услужил! Никогда по шелку не ходил!
     А кавказец его подбадривал:
     - Слюши, Огородников, ты похож на министра иностранных дел!  Как  капля
воды!
     Огородников подошел к своему другу, вытер до  блеска  сапоги  шелком  и
обнял его руками, обмотанными грязными бинтами. Я вышел из машины, подошел к
друзьям и спросил:
     - Что же вы делаете, сук-кины вы сыны?
     Они только в это время увидели меня и остолбенели  от  неожиданности  и
сознания вины, как дети, застигнутые врасплох за шалостями.
     - Я тебя орденом Славы наградил, а ты, видишь, что вытворяешь? - сказал
я Огородникову.
     - А ты, гордый сын Кавказа, зачем позоришь перед немцами нашу землю?  -
спросил я его друга.
     Сын Кавказа приложил руку к  козырьку,  стукнул  каблуками  и  замер  в
стойке "смирно", и весь последующий разговор наш с Огородниковым  глаза  его
пронзительно переходили с меня на друга и обратно.
     Огородников же опустил руки по швам и, отвернувшись, проговорил  пьяным
и грустным голосом:
     - Они у меня,  товарищ  генерал,  всех  до  единого  убили!  Никого  не
оставили.
     И представь себе, солдат этими словами растрогал меня. Мне стало  жалко
его. Я не знал, что сказать, тем более чем помочь.  Слов  таких  не  было  и
возможностей.
     - Душу они у меня вынули. Большая семья была: кто в школу, кто  уже  на
работу ходил.
     Я похлопал его по спине, обнял и прижал к  себе.  Огородников  виновато
улыбнулся, опять отвернулся в сторону и разрыдался.
     Потом, чуть успокоившись, спросил:
     - Разрешите идти, товарищ генерал?
     - Куда же ты пойдешь? Тебе надо в госпиталь.
     - Санинструктор сказала, что вечером с одной руки  повязку  снимет.  Мы
еще повоюем, товарищ генерал!
     - Иди, дорогой, и успокойся, - сказал я. - Может быть, еще живы все. Не
горюй! Кто знает?
     - Нет, товарищ генерал, - ответил  Огородников,  -  я  на  днях  письмо
получил. И на младшенького пришла похоронка, и жена с голода умерла.
     Пока я садился в машину, солдаты встали рядом, Проезжая мимо, я  видел,
как они стояли навытяжку. Один руку держал у козырька, другой по швам. Оба с
автоматами за спиной.
     Вот ты и подумай, какие у нас  солдаты  были  и  почему  мы  до  самого
Берлина дошли. Наш народ-то, ведь он какой? В большом он велик, а в малом  -
как маленький. Вот ведь какое дело, мой молодой друг..!
     И можешь себе представить, я орден-то Огородникову так и не вручил!  На
следующий день мы вошли в Берлин и  Огородников  был  убит  на  мосту  через
Шпрее. Фаустпатроном по нему ударили, как по танку.

     Генерал-майор Маслов скончался в возрасте  восьмидесяти  лет,  что  для
кадрового военного немало. Сейчас, когда я вспоминаю его  на  склоне  своего
возраста, мне представляется, что хоть и простоват он был на вид, но  думать
умел, сердце имел честное, горячее и  многое  понимал  такое  в  жизни,  над
которым мы еще до сих пор бьемся.



     Генерал Вержбицкий командовал нашей дивизией на фронте полтора года.  В
сорок четвертом он ушел на корпус. И наши дороги разошлись.
     Потом, сорок лет спустя, я случайно узнал, что он живет в Ленинграде, и
позвонил ему. Мне ответил тот  же  властный,  красивый  и  рокочущий  голос,
который запомнился еще с войны. Я узнал его (я заметил давно,  что  голос  у
человека стареет позже, чем его фигура, лицо, глаза  и  все  остальное,  что
говорит о возрасте). Так вот комдив в присущей ему манере спросил меня:
     - Ну, так что же, чертяка, по-прежнему в разведке,  опять  на  переднем
крае? Слышал о тебе, слышал.
     - Так слышать-то нечего. Живу и работаю потихоньку.
     - Ладно прибедняться. Приезжай в Питер. Хоть погляжу на тебя. Отчаянный
был парень.
     Еще несколько раз созванивались, и каждый раз он спрашивал:
     - Ну, так когда же в гости  ждать?  Я  бы  приехал  сам,  да  не  могу.
Сердечко не тянет.
     Чтобы он не обижался на мою занятость, я обещал:
     - Вот уйду на пенсию, тогда сразу же к вам прикачу.
     Уйдя в отставку, я решил съездить. Правда, жена отговаривала:
     - Не езди. Не вороши старое. Эта встреча не принесет тебе радости.
     - Да почему не скатать? Такого человека да не повидать?
     Но логика жены была, как всегда, убийственной:
     - Ты знал его молодым, а  сам  был  еще  мальчиком.  Ну,  что,  увидишь
больного старика, склеротика. Только переживать будешь. К чему тебе это?  Мы
вот встречались  с  одноклассницами  в  прошлом  году.  Всем  за  шестьдесят
перевалило. Ну, какое удовольствие: собрались старухи, разговоры о  болезнях
да о внуках...
     Но желание повидать комдива не  давало  покоя.  Я  его  обожал.  Может,
потому, действительно, что был молод и легко поддавался этому чувству.
     И я решился. Взял билет. Будь что будет, как  говорят.  Сердце  просит,
ничего не поделаешь, от себя не уйдешь.
     Виктор Антонович, так зовут моего бывшего комдива, когда я ему  сообщил
о приезде, попросил меня:
     - Ты, чертяка, приезжай в форме, хоть я порадуюсь.
     Я надел  генеральскую  форму:  черные  шевровые  ботинки,  брюки  цвета
морской волны с красными лампасами (когда-то они были только у общевойсковых
генералов, а теперь у всех,  что  нас,  пехотных,  немало  огорчило),  серый
выходной китель с планками (двадцать пять штук в семь  рядов),  фуражку  под
цвет брюк с кокардой и красным  околышем  и  многочисленным  золотым  шитьем
канителью.
     В вагоне я вскоре уснул (я вообще привык спать в поезде). Но  проснулся
ни свет ни заря. Боялся проехать знакомые места - хотелось  хоть  под  конец
жизни посмотреть, где же проходила моя фронтовая молодость.
     Я тихонько поднялся, оделся, опасаясь разбудить спящего соседа, и вышел
в коридор. За окном проплывали перелески, болотца,  пригорки.  По  таким,  а
может статься, по этим самым болотам  мы  ходили  в  атаку,  такие  пригорки
брали, как правило, большой кровью.
     Мелькали огни скучных  пустынных  станций,  и  снова  тянулись  леса  и
болота, бесконечные и тоскливые. Что-то подкатывало к  горлу,  подступало  к
сердцу. Было грустно, печально и одиноко. Не с кем  поделиться  тем,  что  я
переживал и о чем думал, - если бы было с кем поговорить,  может,  стало  бы
легче.
     Я вошел в купе, снял китель и ботинки  и  так,  с  горя,  в  рубашке  и
брюках, улегся на полку, надеясь уснуть. Но  успокоиться  долго  не  мог,  и
мелькнула мысль: зачем я поехал, к чему было  мне  травить  душу?  Почему-то
стало страшно: я увижу старого комдива,  немощного  и  болтливого,  и  потом
воспоминания о нем  сегодняшнем  испортят  мне  отрадные  картины  прошлого,
которые столько лет были великим утешением в трудной, сотканной из  забот  и
усилий суматошной жизни. Зачем  мне  ворошить  старое?  -  возникал  вопрос.
Почему я не послушался своей мудрой жены?
     Но где-то ближе к концу пути я уснул и поднялся, когда проводница резко
открыла дверь и громко объявила:
     - Ленинград!
     Я неохотно, зябко поеживаясь, вышел из  вагона  и  увидел,  как  сквозь
толпу продираются генерал и женщина.  Я  догадался,  что  это  Вержбицкий  с
женой. Что делает с человеком время! Огромный широкоплечий атлет превратился
в невысокого, как я, пожилого человека. На  нем  была  парадная  форма.  Вся
грудь закрыта орденами и  медалями.  Галина  Анатольевна  (я  из  телефонных
разговоров знал, что так зовут жену комдива) казалась моложе и крепче его.
     Я подошел к ним. Поцеловал руку даме. Мне было жалко Виктора Антоновича
до слез, а он, вытащив платок из кармана и вытирая им глаза, говорил жене  с
восторгом:
     - Ну, что, говорил я тебе, каков  чертяка!  Каков  сибиряк,  ты  только
погляди!
     Снова обнимал и целовал меня и плакал. Огромной рыжей бороды  не  было,
отчего лицо казалось небольшим,, только  редкие  седые  усы,  которые  браво
гляделись, все-таки чем-то напоминали того, молодого, комдива.
     Когда мы сели в машину и водитель, войдя в раж, понес,  обходя  других,
то и дело покрякивая сигналом, Виктор Антонович бросил ему:
     - Ты, чертяка, куда так гонишь?!
     - Привычка, товарищ генерал, - ответил тот.
     - Ты посмотри, дикое стадо какое, только не бодаете друг друга.
     Таксист застеснялся, и я вспомнил:
     - А вы, Виктор Антонович, тоже любили лихо ездить.
     Он только по усам провел, довольный, и искоса поглядел на жену.
     - Помните, вы подскакали к нам первый раз. Степан Егорович для  встречи
на капустном поле нас построил.
     - Хороший  был  командир  полка.  Добрый  и  бесхитростный,  -  заметил
Вержбицкий.
     - Он и сейчас такой же,  -  подтвердила  жена.  В  тот  день  мы  ждали
Вержбицкого - нового комдива. Утро было туманное и холодное. На  сто  метров
не видно. Стояли, подрагивая и размахивая  руками,  чтобы  согреться.  Когда
услышали крики "едут, едут!", быстро подровнялись.
     Из тумана вырвались  два  всадника.  Они  скакали  галопом.  Впереди  -
огромный, мощный полковник, за ним - маленький, юркий  лейтенант.  И  лошади
под них были подобраны соответственно: под комдивом был рослый  жеребец.  Он
шел размашисто. Адъютант скакал на мелком монгольском коньке, который  то  и
дело  рвался  обойти  лошадь  комдива,  но,  сдерживаемый  седоком,  заметно
нервничал и пытался  ослушаться,  недовольно  мотал  головой  и  раздраженно
подбрасывал задом.
     Мы слышали, что новый комдив был до нас начальником штаба кавалерийской
дивизии, и то, что он скакал к строю на молодом  жеребце  и  сидел  в  седле
уверенно и красиво, никого не удивило. Этого ожидали.
     Но последующие действия конников поразили всех. Всадники  подскакали  к
строю, и  комдив,  не  осаживая  коня,  легко  вылетел  из  седла,  пробежал
несколько вперед и остановился как вкопанный перед нами, с  последним  шагом
приложив руку к головному убору.
     Жеребец на галопе отвернул от людей,  даже  ухом  не  поведя.  Адъютант
схватил его за повод и отвел лошадей в сторону.
     Комдив поднял и запрокинул назад голову с окладистой  рыжей  бородой  и
громко прорычал, как в усилитель; обращаясь к дивизии:
     - Здр-р-равствуйте, сибир-р-ряки!
     Правый фланг, где стояли офицеры, радостно ответил:
     - Здра тащ поник! (Что должно  было  означать:  "Здравствуйте,  товарищ
полковник!")
     Сержанты и солдаты, вывезенные с фронта вместе с нами и стоявшие левее,
с восторгом выдохнули не то "Здра-а-а!", не то "Ур-ра-а-а!".
     А  пополнение  на  левом  фланге  загалдело   в   восторге,   зашумело,
задвигалось. Кто-то подскакивал, чтобы лучше увидеть,  кто-то  приветственно
махал шапкой.
     Мы  замерли  и  смотрели   на   рослого,   широкоплечего,   подтянутого
рыжебородого комдива, говорили, что ему тридцать шесть лет. Он не суетился и
не спешил. Он пристально осмотрел всех острым и  добрым  взглядом.  Поправил
лихо  сбитую  набок  папаху,  потрогал  ремни,   стянувшие   ладно   сидящую
кавалерийскую куртку, молодцевато прищелкнул каблуками со шпорами  и  сказал
тихо, не напрягая голоса, но так, что было слышно отчетливо всем:
     - Ну, что же, давайте знакомиться...

     Что-то в  диком  стаде  машин  резко  заскрипело,  и  мы  встали  перед
светофором.
     - А я думал тогда, - сказал Виктор  Антонович,  -  чем  вас  взять.  Уж
больно потрепана была дивизия. Представляешь,  из  Омска  на  фронт  ушла  в
десяти эшелонах, а когда выводили с переднего края, еле  наскребли  на  один
эшелон. И народ-то истощенный, в глазах тоска. Сибиряков-то уже не осталось.
Надо было сибирский дух возродить. А, знаешь, после того, как я выпрыгнул из
седла, раненая нога неделю болела. А они все рты поразевали: "Вот, мол,  это
комдив!" А когда сибиряками назвал, то понял: сделал что надо.
     - А вы помните, Виктор Антонович, о чем вы говорили тогда? - спросил я.
     - Убей, не помню.
     - Не может быть! - удивился я. - До сих пор  помню.  Офицерам  сказали,
что надо учиться воевать. Всем, и комдиву,  и  командирам  полков  в  первую
очередь. "Чем мы, - сказали вы, - лучше организуем  бой,  тем  меньше  будет
потерь, меньше останется солдатиков наших на поле  боя.  Помните  это".  Это
первый раз я услышал. До этого  все  говорили:  "Давай-давай,  давай-давай!"
Сержантам и солдатам - о том, что они прошли  крещенье  в  долине  смерти  и
Рамушевском коридоре и, как закваска, своим примером  должны  сцементировать
личный состав. А пополнению...
     Надо  сказать,  среди  них  были   деревенские   подростки,   городские
школьники, едва достигшие призывного возраста,  и  тертые  калачи  -  бывшие
заключенные, вывезенные эшелонами прямо из лагерей и тюрем.
     - А пополнению, что надеетесь на них,  что  впереди  -  главные  бои  и
главные победы.
     - Черт возьми, - воскликнул Вержбицкий, - а ведь умел говорить, а?
     - Так говорить-то он и сейчас умеет, - шутливо откликнулась жена.
     - О, в то время это было очень  важно,  -  поправил  я  ее.  -  Мы  так
нуждались, в человеке, который переломил бы дух уныния и вселил веру в  наши
слабые силы.
     Галина  Викторовна  что-то  хотела  еще  сказать,  но  машину  дернуло,
звякнуло  разбитое  стекло.  Гаишник  бежал  наперерез.  Мы  вышли.   Виктор
Антонович спокойно прогрохотал:
     - Это ничего. Отделались легким  испугом.  А  вот  помнишь,  в  Сольцах
оторвало у машины задние колеса?
     - Как не помнить!
     - Ты был уже у Петрова. Вот командир  полка  умный  был,  но  хитроват.
Кстати,   последнее   время   работал   генеральным   директором   нефтяного
объединения. Во, куда махнул! А? Так вот, Петров  взял  Сольцы,  я  дал  его
батальону, - Виктор Антонович указал на меня, - трое  суток  отдыха.  Совсем
ребята ног не таскали, приехал к ним, чтобы  поздравить.  Они  на  городской
площади построились. Подъезжаю, вдруг бац, сзади взрыв - и машина упала.

     Я помнил этот  приезд.  Мы  замерли  в  строю.  Я  стоял  в  готовности
скомандовать "См-и-ирно!" и бежать с докладом. Вдруг взрыв. Мы  бросились  к
машине. Смотрим, открывается передняя дверка,  показывается  сапог,  за  ним
лампас генеральский.
     - Ж-и-и-ив! - закричал батальон.  А  комдив  вылез  из  машины,  топнул
ногами, чтобы убедиться, что жив, заломил назад папаху и гаркнул:
     - А кто разрешил выйти из строя?!
     А мы хохотали, а мы радовались!
     Я рассказал это Галине Анатольевне. Она ответила:
     - Он и сейчас меня так часто пугает.
     Мы подъехали к дому, вошли в квартиру. Виктор Антонович снял и  повесил
на стул тяжелый китель, вздохнул.
     - Ну, сегодня отдохнешь, а  завтра  -  в  Эрмитаж,  Русский  музей,  на
Марсово поле и Пискаревское кладбище, - сказал он.
     Настроение было хорошее. Я рад был, что приехал к  старому  комдиву.  И
пожалел вдруг, что не взял с собой жену..



     Сколько  помнится,  9  Мая  у  нас  всегда  хорошая  погода,  теплая  и
солнечная. Если и выпадает дождик, так и то  в  конце  дня,  такой  светлый,
тихий, не страшный.
     В этот день под весенним небом в парках и скверах, за околицей деревни,
на рубежах обороны на высотах, в лесах, на перекрестках дорог, на полях, где
шли битвы, собираются наши люди.  Они  наряжаются  во  все  лучшее,  идут  с
цветами целыми семьями и в одиночку, торжественные и  благостно  настроенные
на самый великий праздник.
     Снег и дождь давно смыли с земли кровь павших. Время заровняло окопы  и
воронки, люди снова засеяли поля хлебом,  восстановили  города,  понастроили
много новых домов, проложили дороги.
     И остались от того  тяжелого  и  страшного  времени  могилы,  обелиски,
книги,  картины,  фильмы  да  наша  память.  Память  о  тех,  кто  счастливо
прославлен, и тех, кто прошел сквозь войну незаметно, но столь же честно.  Я
вспоминаю  капитана  Карпова,  моего  первого  фронтового  друга,  командира
стрелковой роты. Александр Федорович родился в деревне Новгородской области,
в семье председателя сельсовета. Он все умел: звездочки на пилотки бойцам  и
кубари на петлицы средним командирам делал из жести консервных  банок.  Часы
ремонтировал. Из двух-трех разбитых  пулеметов  "максим"  мог  собрать  один
работающий. Ручки из плексигласа к ножам набирал.  Был  снайпером  и  уже  в
сорок первом имел Красную Звезду.
     В боях под Синявином увидел немецкий танк, брошенный  экипажем,  понял,
что он на ходу, влез в люк механика-водителя и привел  его  к  своим.  Чтобы
наши не подбили, поднял ствол вверх насколько было можно: дескать, сдаюсь!
     Добрый и красивый был парнишка. Рубашку последнюю  отдаст  товарищу.  А
вот ушел в разведку и не вернулся. Вся его группа пропала, как в воду канула
под Карбуселью, в июле сорок третьего...
     Вспоминаю Ишмурзина. Маленький, узкоглазый, с  широким  плоским  лицом.
Был в моей ячейке управления связным, когда я командовал ротой. Послал я его
как-то во взвод, с которым связь оборвалась. Жду, беспокоюсь: должен был  бы
возвратиться. А его нет и нет, и послать некого.
     Побежал сам. Артиллерийский обстрел жуткий. Бегу по траншее,  смотрю  -
из лисьей  норы  башмаки  торчат.  Потянул  за  них  -  Ишмурзин  напуганный
вылезает. Оказывается, укрылся в норе от огня, да так и не  смог  от  страха
вылезти.
     Вытащил я его и опять послал во взвод с поручением:  узнать  обстановку
и, вернувшись, мне доложить.  Ишмурзин  пошел,  вроде  повеселел  даже.  Вот
прибежал он во второй взвод, а в нем только трое в  живых  остались.  Некому
оборону держать. Он там и застрял. Весь день контратаки немецкие отбивал.
     Потом, после боя, пришел ко мне сержант, который  за  командира  взвода
был, пришел и доложил, что Ишмурзин погиб. "Без него, - сказал сержант, - мы
бы все погибли. Он один из пулемета "максим" стрелять умел. Ну и  уложил  он
врагов бессчетное количество". А когда бой кончился, Ишмурзин уже  собирался
в ячейку управления возвращаться, уже сержанту пообещал:
     - Попрошусь у ротного пулеметчиком к тебе.
     Побежал и в траншее опять под обстрел попал. Там-то его  артиллерийский
снаряд и разорвал в клочья...
     Вспоминаю Степана  Овечкина,  капитана,  с  которым  мы  в  дивизионной
разведке были. Краснощекий, упругий, с пружинистой легкой походкой,  он  был
убит на марше.  Маленький  осколочек  ударил  в  голову  (каску  Овечкин  не
признавал) и остановил жизнь.
     Тут же,  около  дороги,  похоронили.  Надпись  на  столбике  химическим
карандашом сделали. И  местность  будто  бы  запоминающаяся  была.  А  через
двадцать лет я был в тех местах, проезжал по дороге, где  он  погиб,  но  не
нашел  захоронения  -  болото  заросло  кустарником,   деревьями   и   стало
неузнаваемым.
     За платформой Турышкино шли мы на Шапки  и  попали  под  артиллерийский
огонь. Начали все разбегаться кто куда. Я бросился в какой-то погреб. А  там
уже народу и без меня полно. Конечно, одного потеснил, он повернулся ко  мне
и говорит:
     - Ну-ко, подвинься-ко, однако. Совсем задавил.
     Я не обиделся, а услышав  в  его  голосе  что-то  с  детства  знакомое,
родное, спросил, еще не видя его лица!
     - Откуда ты родом?
     - Дак ведь из тех же мест, - ответил он.
     - Я спрашиваю серьезно, - повторил я вопрос. Он повернулся ко мне.
     - Я-то? Из Кирова, товарищ капитан.
     - Так мы с тобой земляки.
     - А откуда вы-то?
     - С Большого Перелаза.
     - Лико-лико, -  говорит,  -  где  повстречаться-то  пришлось,  а  я  из
Верхобыстрицы. Знаете, поди, Верхобыстрицу-то?
     В это время налетел самолет и начал из пулеметов бить. Мы  все  на  дно
опустились. Пролетел, а сосед так на коленях и стоит, не поднимается.
     -  Земляк,  вставай,  пролетел  уже,  -  говорю  ему,  а  он,   смотрю,
мало-помалу набок, набок и падает мне под ноги. Посмотрел я на  него,  а  он
уже мертв - двумя пулями сверху вниз прошило. Выходит, все пули,  которые  в
нас летели, на себя собрал.
     Когда самолеты ушли, выскочили мы из воронки и побежали, а  земляк  так
навек  и  остался  безымянным:  все  старались  это  гиблое  место   быстрее
проскочить.
     А другой раз вылезли мы из болота. Мокрые, продрогшие, зуб  на  зуб  не
попадает... Идут, как на счастье, туман поднялся. Думаем,  вот  хорошо,  что
туман, значит,  авиации  нечего  бояться.  Кто-то  даже  команду  по  боевым
порядкам пустил:
     - Разжечь костры!
     Начали  костры  разжигать.  Кустарник  не  очень-то  горит  хорошо,   а
валежника нет. Но солдаты - народ хитрый и  смекалистый.  Смотрим,  уже  там
огонек задрожал, в другом месте, как птица какая, затрепетал. И у нас в роте
нашлись мастера.
     Я подошел к солдатам, которые уселись кружком, а двое или  трое  костер
шуруют. Вот и у нас сначала какие-то дымные, колечки пошли, ,а потом и  свет
появился: сначала зыбкий,  неуверенный,  а  потом  как  сердце  выскочило  и
заполыхало.
     Кто-то, уже котелок приспособил воды согреть. Уже костер как костер!
     Помню, солдат говорит:
     - Вот сейчас чайку согреем, кипяточком побалуемся.
     А в котелке над огнем снег на глазах темнеет и  тает.  И  в  это  время
команда пришла:
     - Командиры рот - к командиру батальона!
     Я встал с  нежеланием:  так  хотелось  бы  еще  обогреться,  обсушиться
немного. Но все-таки  встал,  отошел  от  костра,  увидел,  что  уже  совсем
стемнело и кругом одни костры пылают.
     Тут начали кричать:
     - Погасить огонь! Возду-ух!
     Кто-то быстро выполнил команду, кто-то медлил.
     - Ну-ко, пульни туда, чтобы погасили! - раздался окрик..
     В это время из-за леса бесшумно  выплыл  самолет,  полетели  гранаты  и
мины. Когда я вернулся к  своим,  то  оказалось,  что  мина,  выброшенная  с
самолета, попала прямо в костер, потушила  его  и  погубила  людей,  которые
грелись. Кругом все было черно, солдаты укладывали рядком убитых,  проклиная
немца, который подкрался к людям, нуждавшимся в обогреве, и порешил их  всех
до единого.
     На Северо-Западном фронте весной в сорок  втором  году,  помню,  умирал
боец из моего взвода. Фамилию забыл. Как сейчас вижу, лежал  он  в  траншее,
думали, совсем отошел. А  он  поманил  меня  пальцем  и  говорит  тихо,  еле
разберешь, лучше уже не мог:
     - Товарищ лейтенант, там у меня банка тушенки. Возьмите да  с  ребятами
нашими съешьте. Хоть меня вспомните...
     И вскоре умер.
     В медсанбате видел другую картину, и поразила она меня  на  всю  жизнь.
Солдата кладут на операцию -  весь  живот  ему  разворотило,  а  он  хирурга
спрашивает:
     - Как там наш командир-то? Жив, слава богу?
     - А кто твой командир? - спросили его.
     - Да как же кто? Вержбицкий.
     Это он за командира дивизии перед смертью беспокоился.
     Я вспоминаю, как, развивая успех первого  эшелона  под  рекой  Великой,
выскочили мы вперед  и  увидели,  как  лежат  вповалку  в  огромной  воронке
раненные кто в живот,  кто  в  грудь,  кто  в  голову.  Между  ними  ползает
санитарка, плачет и уговаривает:
     - Ну потерпите маленько. Сейчас, только машина придет... Всех заберу!..
     Пробежали мы мимо, поднялись на высоту и оттуда  увидели,  что  раненых
накрыл шестиствольный миномет. Всех разбросало...
     Бесчисленное множество таких историй можно  было  бы  рассказать!  И  в
каждой из них действующие лица - это наши люди, достойные вечной памяти.
     Каждое такое событие, когда на него смотришь  сейчас,  издалека,  много
лет спустя, - трагедия, разрывающая сердце.
     Сколько наших людей не дошло до Дня Победы,  и  я  кладу  венок  на  их
братскую могилу, и минута молчания, в которой склоняюсь  перед  памятью  их,
продолжается всю мою жизнь.



Популярность: 5, Last-modified: Tue, 12 Jun 2001 15:07:40 GmT