---------------------------------------------------------------
     Перевела: (C) Юлия Коваленина
     См: Юкио Мисима на сайте "Виртуальные Суси"
     http://wwwsv1.u-aizu.ac.jp/~vadim/sushi/
---------------------------------------------------------------



     Молодой муж Сатоко вечно занят. Вот и  нынче вечером, пробыв с женой до
десяти, он опять садится  за руль, желает ей спокойной ночи --  и мчится  на
очередную встречу.
     Муж у Сатоко  --  киноактер.  Хочешь  не  хочешь, а  приходится  Сатоко
терпеть все эти ночные, деловые его свидания, на которые он никогда не берет
ее с собой.  Давно уже привыкла она ловить такси и уезжать в одиночку домой,
в кварталы Усигомэ. Дома ждет двухлетний ребенок...
     И все-таки в этот вечер Сатоко вдруг захотелось слегка прогуляться.
     Как страшно теперь возвращаться одной, среди ночи, в атмосферу их дома.
Неотвязная мысль  -- о  том,  что  следы  крови,  как ни  оттирали, все  еще
проступают в гостиной...
     Вчера, наконец-то, закончились невыносимые хлопоты и суета, не передать
словами!  -- после всего, что случилось. И Сатоко все же надеялась, что весь
сегодняшний вечер, когда обоим так важно было развеяться, муж будет с ней до
конца.  Но -- продюсер пригласил-таки его поиграть  поздно ночью в маджян, и
сегодня он уже вряд ли вернется домой.
     Сатоко  была по-настоящему красивой девушкой. За свой  маленький рост и
чрезвычайную впечатлительность  еще в школе заработала она  себе прозвище --
"Терьер".  Беспрестанные  страхи  и  переживания   по  мелочам  не  дали  ей
располнеть. Отец у  Сатоко был  директором кинокомпании; так вышло, что дочь
влюбилась в киноактера -- и дело увенчалось удачным браком.
     Помимо   обыденных   развлечений,   настоящей   страстью  Сатоко   было
состраданье чужим невзгодам. Хрупкость натуры ее проступала, как на картине,
в хрупкости тела и тонких чертах лица.
     И  весь  сегодняшний  вечер  воспоминанья о  том, как муж, повстречав в
ночном клубе приятеля с женой, с азартом и во всех  подробностях рассказывал
о происшедшем, отравляли ей настроение.
     Природа наделила Сатоко богатым  воображением.  Супруг же  ее,  молодой
красавец в костюме американского покроя, были лишен его начисто. Повидимому,
если воображение -- неотъемлемая часть работы, вовсе не обязательно обладать
им на досуге...
     -- Ну, что я  вам расскажу! Совершенно  идиотская история!  -- старался
перекричать оркестр ее красавец-муж, размахивая руками. -- Месяца два  назад
меняют нам няньку для нашего малыша. Вместо нее  является  баба вот  с таким
животом  -- чтоб себе пузо так раскормить, никаких денег не хватит! "Это, --
говорит, -- у меня растяженье желудка..."
     И вот позавчера, уже заполночь, спим это мы  с Сатоко в нашей гостиной.
Вдруг  слышим  из  детской  --  вопли  какие-то,  рыдания  нечеловеческие...
Вскочили мы -- и туда. А там эта нянька: вцепилась руками в  живот и орет во
все  горло, а рядом малыш перепуганный стонет. Я  ее -- "что случилось?!" --
спрашиваю. А она мне дрожащим таким голосом в ответ: "Рожаю я, кажется..."
     Ну, я тут перепугался! До  сих пор-то мы были просто уверены, что живот
у нее  такой  здоровый из-за  растяжения! Вот  и поплатились теперь за  свою
беспечность...
     Подняли мы ее, за руки поддерживаем; так втроем и доковыляли кое-как до
гостиной. Там, уже на свету, глянул я на нее -- и перепугался пуще прежнего:
весь ее белый фартук стал прямо бурым от крови!
     Закатываю ковер, стелю одеяло какое-то старое, укладываю ее. Она липкая
вся, в поту, и на лбу все вены повыступали... А пока врача вызывали -- она и
родила уже. Вся гостиная была в крови -- ну точно как катастрофа...
     -- М-да, ну и гадючку же вы пригрели! -- вставил слово приятель.
     -- Так она же все спланировала с самого начала! Чистая лиса! И что один
ребенок уже  в  доме  есть,  и пеленок  полно;  и  что  гадость  такую лучше
проделывать  в доме попрестижней... Все, все  просчитала прежде,  чем  к нам
прийти. Даже когда их главная нянька приехала и давай ее допрашивать, --  та
себе  только  насупилась и  даже  прощенья  просить  не  подумала...  Вчера,
наконец-то, в больницу ее положили. Да только и там -- кому она нужна будет,
такая бестолочь...
     -- Ну, а что с новорожденным-то?
     -- Да здоровый парень родился, что ему!.. Дома-то у нас мамаша трескала
за  обе щеки -- вот и вышел ребенок  крепкий,  увесистый!  А мы с Сатоко  ее
стараниями -- со вчерашней ночи наполовину, считай, неврастеники...
     -- Ну, слава богу, хоть не мертвый родился...
     -- Ох, не знаю -- для нее, может, лучше бы мертвый!..
     Сатоко  вовсе  не  удивляла  та легкость,  с  которой,  будто случайную
сплетню,  рассказывал  ее  муж о  страшной сцене, разыгравшейся  позапрошлой
ночью в его собственном доме. Лишь на секунду она закрывала глаза: если  так
делать, то, пускай ненадолго, отступает прочь  видение -- жуткая картина тех
родов. В сознании  всплывает  только  младенец,  завернутый в  окровавленную
газету,  оставленный нелепым свертком на паркетном полу. Муж  не видал всего
этого...
     Врач  намеренно  обращался  с новорожденным  небрежно,  презирая  мать,
родившую дитя без отца в таких ненормальных условиях. Ни слова не говоря, он
лишь дернул в  сторону подбородком,  указывая  туда,  где  хранились  старые
газеты. Его  помощница взяла одну, завернула в нее младенца и положила прямо
на пол... Словно что-то острое резануло тогда  чуткое сердце Сатоко. Позабыв
про всякую неприязнь, она принесла фланелевую тряпицу, со стороны похожую на
все ту же газету, запеленала ребенка -- и  тихонько, чтобы никто не заметил,
уложила его в кресло.
     Меньше всего  на  свете хотелось Сатоко хоть чем-нибудь  стать  мужу  в
тягость. И поэтому она твердо решила не делиться с ним своим настроением, не
упоминать и словом о запавшем  глубоко  в ее  сердце и всплывающем  теперь в
памяти  видении.  Этой ночью  Сатоко  то и дело улыбалась сама себе,  тщетно
пытаясь избавиться от непонятного чувства тревоги.
     Завернутый в  газету младенец на  полу... Оберточной бумагой  из  лавки
мясника  --  окровавленный газетный  лист...  Пеленки из газетной  бумаги...
Бедный сиротка!
     Почти никакой неприязни  не  испытывала  Сатоко  к  несчастной  няньке.
Острое чувство охватывало  ее  -- будто  это именно  она, Сатоко,  в детстве
изведавшая лишь достаток, -- и есть теперь этот несчастливый ребенок.
     "В общем-то, -- думала Сатоко, -- лишь  одна я  и была  свидетелем этой
сцены -- младенца в кровавой газете. Пускай даже мать его тоже видела это...
И  сам он  тоже  все чувствовал. Но из нас троих только мне  одной доведется
хранить  теперь в памяти до конца своих дней картину страшного его рождения.
Быть  может,  он  вырастет --  и  люди расскажут  ему, как он  родился,  как
выглядел при этом... Какой кошмар, наверное. Будет твориться в его голове!..
Нет же, нет  -- все будет в  порядке: уж я-то не выдам тайну, известную  мне
одной.  Ну,  а я-то, в конце  концов,  все  же  сделала ему добро. Спеленала
фланелью, переложила с пола на кресло..."
     Сатоко погружена в молчание.
     Перед воротами ночного клуба муж бросает водителю:
     --  В  Усигомэ! --  пропускает  Сатоко  в машину  и захлопывает  дверцу
снаружи. За  стеклом на  секунду мелькает  его улыбка --  два  ряда здоровых
белых зубов.
     "В нашей  с  тобою жизни  никаких  тревог быть  не может!.."  Мысль эта
страшной усталостью  навалилась  на  Сатоко, распластав  ее тело  на  спинке
сиденья.  Оглянувшись, она снова увидела мужа:  даже не обернувшись,  он уже
устремился туда,  где стоит его  "Нэш" -- и яркий твидовый  пиджак исчезает,
смешавшись с толпой.  Он  терпеть  не  может стоять на  месте,  если  вокруг
толчея...
     В театре только что закончился спектакль, и огни неоновых реклам плавно
гасли один за другим.  Зрители повалили толпой в  полумрак, галдя и толкаясь
на выходе. Прямо  перед зданием театра росло несколько вишневых  деревьев, и
Сатоко вдруг померещилось, будто белоснежные цветы, распустившиеся на ветках
-- всего только грязные клочья бумаги.
     "И все-таки -- тот ребенок..."
     Воспоминания вновь настигали ее.
     "...Как человека ни воспитывай -- не выйдет толку  из того, кто  ничего
не знает о своем рождении. А пеленки из грязной газеты могут  стать символом
всей его жизни...  Чего же  я  так беспокоюсь за жизнь  чужого младенца? Кто
знает --  не  оттого ли,  что  боюсь за будущее своего  собственного?..  Вот
пройдет двадцать  лет.  Мой  малыш  вырастет  счастливым, станет  нормальным
человеком. Ну  а  вдруг волею  злого  рока тот несчастный ребенок, тогда уже
двадцатилетний, встретит моего сына и нанесет ему какое-нибудь увечье?!.."
     И  хотя  стоял  теплый пасмурный  апрельский  вечер -- от мысли этой  у
Сатоко похолодело в затылке.
     "Многое переменится  через двадцать лет... Двадцать лет  спустя  мне  и
самой будет  уже сорок три... Я  должна  буду, просто обязана рассказать все
тому бедняге. Рассказать, как  я заменила  ему  грязную газету на пеленку из
мягкой фланели..."
     Такси неслось по широкой  дороге, огибая парк с кольцевым рвом. В окнах
справа замаячили далекие огни небоскребов Биру-гай.
     "...Но все эти двадцать лет несчастный будет жить ужасной жизнью. Точно
мышь,  будет он прозябать --  без желаний, без денег, год  за годом разрушая
свой молодой  организм.  Ребенку  с таким рождением другого будет просто  не
дано. Проклинающий отца, ненавидящий мать -- вечно одинокий человек..."
     Очевидно, мрачные  эти  мысли особенно больно  зацепили каку-то струнку
глубоко в душе Сатоко. Иначе --  отчего бы "он" так занимал ее голову, зачем
бы ей было нужно рисовать так подробно его будущее в своем воображении...
     Миновав  станцию  Хандзомон,  такси приближалось  к зданию  английского
посольства.  Перед  глазами Сатоко во  всю ширь развернулись  аллеи цветущей
сакуры.
     И  она  вдруг  решила  позволить  себе  каприз.  Так  захотелось  ей  в
одиночестве полюбоваться ночным цветением вишни. Отпустить такси, посмотреть
спокойно на распустившиеся цветы -- и уж потом уехать на другой машине, мало
ли их здесь проезжает мимо...
     И  хотя  для  робкой  натуры   все  это  выглядело  довольно  серьезной
авантюрой,  тревожные  видения  по-прежнему  вспыхивали  в ее сознании  -- и
меньше  всего ей  хотелось сегодня возвращаться домой точно  так же, как и в
обычные дни.
     Невысокая молодая  женщина вышла из такси и  в  одиночестве отправилась
через улицу. Привычный поток машин  подхватил ее, и хотя душа  еще трепетала
от  смутных  предчувствий, --  странное  ощущение свободы вдруг  переполнило
Сатоко, и на одном дыхании она перепорхнула через дорогу, на другую сторону,
словно насквозь  прошивая  телом вереницы летящих  в  ночи автомобилей --  к
роще, раскинувшейся над бездонным рвом.
     То был парк Сэнтегафути -- "Птичий Омут".
     Распустившиеся цветы белизной  усыпали  ветви  вишен  в парковой  роще.
Казалось, цветы эти затвердели, намертво прилепившись друг к другу.
     Бумажный фонарь у  входа погас. Вместо него -- красные, желтые, зеленые
-- голые  электрические  лампочки пристально выглядывали из-под  веток. Было
уже далеко за десять  часов, и фигурки гулявших любителей  сакуры попадались
навстречу все  реже.  Под ноги то и дело  подворачивались  обрывки бумаги, и
безмолвие   парка  изредка  нарушали   лишь  бумажные  шорохи,  да  звяканье
откатывавшейся  в  сторону  железной банки  --  если кто-то  вдруг  проходил
неподалеку в молчании.
     "Бумага... Окровавленная  газетная  бумага...  Несчастное  человеческое
рождение...  Если бы  кто-то,  увидев  такое, вдруг узнал,  что  такова была
участь и его самого -- несомненно, вся дальнейшая жизнь человека пошла бы от
этого вкривь и вкось.  И поэтому  -- я,  совершенно чужой  человек, случайно
узнавший такую тайну, обязана буду сохранить ее нераскрытой в своей душе..."
     Разыгравшаяся фантазия Сатоко помогла позабыть ей все страхи прошедшего
дня. Вокруг  прогуливались мирные парочки, никому  и в  голову не пришло  бы
приставать к  ней, причинять  какое-то зло. Одной из парочек надоело глядеть
на  цветы: примостившись  на каменной  скамье  над  самым краем обрыва,  два
человека молча  глядели вниз,  в  зиявшую черную  бездну --  туда, где  даже
поверхность  воды  скрывала  тяжелая, угрюмая  тень.  Сверху, из-за  насыпи,
вздымался стеной лес императорского Дворца, и мрачная, без малейшего изгиба,
горизонталь отсекала кромку деревьев от закрытого тучами неба.
     Сатоко  неторопливо  бредет  по  темной  аллее  под  ветвями   цветущих
деревьев. Цветы, нависая над головой, рождают странное давящее чувство...
     Внезапно на  одной из  каменных  скамеек,  погруженной в самую  темень,
показалось что-то белое. Это "что-то" не было горстью опавших цветов, как не
было и сколом на камне. Сатоко подошла поближе...
     На скрытой полумраком скамье кто-то спал.
     Человек  этот не был пьян -- Сатоко поняла это, заметив,  как тщательно
были  подстелены  под спящим  газеты. Газеты -- вот  что белело из  темноты,
поняла   Сатоко.  Застелив  скамью,  слой  за   слоем,  старыми  газетами  и
пристроившись  боком на  камне,  перед  Сатоко  спал  мужчина  в  коричневом
джемпере. Вероятно, с приходом весны он нашел здесь себе жилье.
     В каком-то бессознательном состоянии остановилась Сатоко перед скамьей.
Этот  кутавшийся  в  старые  газеты  человек  вдруг  совершенно естественным
образом напомнил ей о младенце, спеленутом в газеты и оставленном на полу.
     Взгляд  ее  упал  на  давно  нечесанные,  торчащие отдельно  слипшимися
прядями  волосы.  В сумраке плечи  джемпера вздымались  и опадали  вслед  за
дыханием спящего.
     Все  прежние тревоги  и  страхи,  рожденные в  муках  чутким  сердечком
Сатоко, предстали перед ней еще ярче. По морщинам, избороздившим еще молодое
лицо,  еле различимое в  темноте,  она  ясно  прочитала долгие годы лишений.
Штанины  у брюк  цвета хаки были заботливо подвернуты, но спортивные  туфли,
надетые на босу ногу, давно просили каши.
     Сатоко   вдруг  захотелось   рассмотреть   это   лицо   повнимательней.
Наклонившись, она  попыталась  вглядеться  в то, что было прикрыто  ладонью.
Лицо оказалось неожиданно молодым: резко очерченные брови и правильной формы
нос.
     Наклоняясь все ближе, Сатоко вдруг  задела газеты, служившие незнакомцу
постелью, -- и внезапный резкий бумажный шорох расцарапал черную тишину...
     Мужчина проснулся -- в  темноте сверкнули белки его глаз, -- и огромная
рука вдруг схватила Сатоко за запястье.
     Она не почувствовала никакого страха. Даже и не пытаясь освободиться, в
какой-то миг озарения Сатоко лишь подумала:  "Вот как... Значит, прошли  уже
все эти двадцать лет!"
     И черный лес Императорского Дворца затопила мертвая тишина.



     Он достал из кармана мячик -- и забросил в высокое Небо.
     Голубое Небо.
     Небо приняло мячик, подняло к себе -- и очень быстро вернуло.
     Мальчик поймал мяч и  снова забросил  -- так, будто бы он завладел этим
Небом.
     А  потом он  вдохнул в себя воздух,  глубоко-глубоко. Никогда еще, ни в
доме,  ни на  улице, он не мог так дышать: то  была больше еда, чем дыхание.
Набирая  полный рот воздуха, он ощущал странный вкус и запах -- голубое небо
и  белые  облака...  откуда пришли к нему эти запах и  вкус --  он не  знал;
только чувствовал, что все-таки знает источник.
     Вновь его охватила радость.
     От постижения Истины  --  источника  вкуса и запаха. И он познал теперь
суть земли.
     Земля начала  свой танец, схожий с биением сердца. Лес, все, что было в
лесу, заиграли музыку к этому  танцу. И он понимал все -- музыку, танец. Пел
лес,  пело море зеленых полей к северу от  холма, пели маленькие  пичужки. В
этот самый момент он смог бы даже заговорить с этими птахами.
     Мальчик  забрался  в  лес у подножия --  и заблудился.  Взошла  луна. И
внезапно -- из тени леса вышел к нему человек.
     -- Куда вы идете?
     -- Я отправился в путешествие, но кое-что забыл дома...
     --  Дома?  Вы  -- про  тот серый брошенный дом  на  холме,  что зовется
"тюрьма"?
     --  Да,  мой дом  так  зовется  -- "тюрьма"... --  Так отвечал человек,
удивившись.
     -- Вы,  наверное,  узник, и вы  что-то забыли в своей  тюрьме?  А когда
найдете, то снова выйдете?..
     Мальчик поймал  взгляд  мужчины  --  и  долго  не  отводил  глаз. Глаза
мальчугана  походили  на  осеннее  озеро  --  такое  чистое, что  можно было
пересчитать  все   песчинки  на  дне.  Пугала   эта  чистота.  Пугала  своим
совершенством...  Когда  видишь  чистейший  жемчуг  --  долго-долго  боишься
прикоснуться к нему рукой: так пугает он тайнами своей чистоты.
     -- Да, все так, -- промолвил в ответ мужчина.
     Он еще бормотал это -- а мальчик уже бросился  к нему, и спрятал лицо в
протянутых навстречу руках, и заплакал...
     В тон ему заплакал и соловей на высоком дереве.
     -- Вы  не должны  оттуда  выходить!..  Нам  запретят  играть здесь,  на
холме... Возвращайтесь обратно в свой серый дом.
     Вздохнув, человек посмотрел на луну. Глаза его были так же чисты, как и
глаза Акахико.
     -- У меня был ребенок; такой же маленький мальчик...
     -- Где же он сейчас?
     --  Сейчас  он  -- чайка, и  летает  над морем.  И  когда  он охотится,
отыскивая серебро рыбьей чешуи среди волн, то окунает шею в воду. И говорит:
"меня умертвили в сером  вечернем море, мой убийца  -- на черном дне. И пока
не поднимется он  на поверхность, я  обязан  ждать здесь, зависнув над  этим
морем..."
     -- О чем вы?!
     И человек продолжал:
     --  Дьявол, убивший ту бедную чайку, нашел себе путь на поверхность.  И
знаешь,  кто показал  ему  этот путь? Ты...  И  я  сделаю тебя счастливым. Я
возвращаюсь в тюрьму.
     На  краю  леса осужденный покидает ребенка  --  и взбирается по склону,
возвращаясь в свой серый дом.
     Год проходит.
     И  когда  снова  распускается  щавель  --  из  ворот тюрьмы  появляется
освобожденный. Мальчики, его друзья, уже ждут его.
     Освобожденный выходит:
     Много  яркого света повсюду.  Дети бегут  к  нему  и садятся вокруг  на
траву.
     Блеск, сияние и повсюду -- распустившийся щавель.
     Дети смотрят  вниз -- и  там,  у  подножья  холма, вдруг замечают  они,
постепенно надвигается на них что-то большое и черное.  Это -- женщины. Мать
Акихико. Мать Тосико. Три, четыре... Их  шаги холодны  и бесчувственны.  Они
приближаются -- и хватают своих детей за руки:
     -- Ты трогал руками преступника? Какая дрянь!.. -- И  вытирают  детские
руки носовыми  платками.  Человек все  следит,  как  мелькают,  взлетая,  их
платки. Женщины в ярости начинают кричать на него. Молча человек наклоняется
-- и, сорвав цветы щавеля, дает детям: каждому -- по цветку, и уходит прочь,
не оглядываясь. У каждого из детей теперь в правой руке -- по цветку.
     -- Брось это! Брось! -- Колючи глаза матерей.
     Цветы  щавеля.  Попадав  на землю,  все блестят  и блестят в  заходящем
солнце.
     Ах, цветы щавеля: красным жаром -- в похолодевшей траве...





     Двадцать Пятый сегун бакуфу Муромати, Асикага Еситори, будет убит.
     Перед толпою  женщин  в украшенных  лилиями и  пионами  одеяниях  Сегун
величественно  возлежит,  попыхивая  трубочкой с опиумом,  позвякивая лениво
колокольчиками разноцветного заморского стекла. Он не подозревает, что перед
ним его  убийца.  Скорее  наоборот  -- не Сегун ли этот человек,  размышляет
он... Кровь из застывшей, насупленной брови убитого распишет своей киноварью
бахрому роскошных одежд.
     Убийце известно Нечто.
     Сказано: лишь  убивая,  способен  убийца достигать  совершенства.  Этот
Сегун -- не потомок убийц.


     Убивать --  мое движение себя. Убивать --  мое  открытие себя. Мостик к
давно  забытому  рождению. Как  во  сне --  сколь прекрасен  убийца в  своем
совершенстве  посреди  великого  Хаоса... Убийца -- изнанка  Создателя.  Эта
великая Общность, когда Восторг и Уныние сливаются воедино...
     Убить даму  Рэйко  на  Севере.  Красота того  мира,  когда, ахнув,  она
отпрянет, заворожила меня. Ибо нет на свете стыда сильнее, чем смерть.
     Она  скорее  похожа  на человека,  радующегося  тому, что  его убивают;
какое-то странное задумчивое спокойствие появилось в ее глазах.
     На острие  моего  клинка  чувствовалась  одна тяжесть умиротворения  --
тяжесть обрушивающихся лавиной золота, серебра и парчи. И клинок убийцы, как
это   ни  странно,  будто  удерживал  изо  всех  сил   эту  уходившую  душу.
Непревзойденная красота, и -- жестокая красота в этом стремлении удержать...
     ...Теперь маленький белый,  будто фарфоровый,  подбородок всплывает  из
тьмы ликом призрака ночи...


     Заход солнца  для  убийцы  мучительно болезнен --  именно для  его духа
подходит более всего сияющий закат. Утопия заката -- очарование от сжатой до
предела страсти.
     Убийство ста двадцати шести нищих-попрошаек. Плебейская грязь,  смакуя,
пожирает  смерть.  В этом  случае  стремление убийцы  -- наивысшее здоровье.
Убийство в  том месте, где собралось нечто  настолько грязное,  выглядит как
стремление к новой  красоте,  --  или, иначе говоря,  как свидетельство  уэе
заложенной в этом красоты. Что же тогда означают слова о здоровье?
     Зловонный ветер проносится по венам города  убийства. Люди  не обращают
на это внимания...  Стремления к смерти не хватает  этому городу -- городу с
легкой тенью паруса.


     Прощается   с  жизнью  юноша-актер  Кадзяку.  Эти  губы,  очаровательно
зардевшись,  подрагивают,  словно  цветы  на  покачивающейся ранней  сакуре.
Театральный  костюм с  узором из  огненных  колокольчиков  тяжело и  холодно
обвивает  бледное, словно  сердцевина  желтого  шиповника,  умирающее мягкое
тело. Хлынувшая яркая кровь рисует многоцветную радугу.
     Хранивший верность всему унаследованному прежде молодой  человек сейчас
на какое-то  мгновение  вступает в  тайный сговор с убийцей, который  должен
принять теряемое, принять то, что тот заставляет отдать.
     Убийца,   сжигающий  себя  стремлением   к   опасному  месту,   убийца,
бросающийся  в поток, --  и есть  то единственное,  что  непрерывно  в  этом
потоке. Он живет, убивая и двигая этим к смерти себя самого.



     Одним прекрасным весенним  днем  убийца  --  на  приятной прогулке, его
поклоны   встречным   спокойны  и  исполнены  достоинства.   Весенний   лес,
приветствуя его, шумит, как сам круговорот человеческой жизни.

     Птичка поет -- и я спою.
     Пой, птичка, -- и я спою...

     Однако сейчас -- пора исцеления. Исцеления  от ожидания, избавления  от
противления, спасения и от всех обещаний; но его сердце -- сердце убийцы,  и
это время его не тревожит. Ему все кажется бесполезным. Он не сможет бросить
свое  тело  в  этом месте,  потому что презирает  страсть  к  избавлению. Он
убивает не для того, чтобы цветок снова принял форму цветка.
     Эти мысли,  подобные порханию  мокрой от  утренней росы  бабочки,  едва
заметно нарушают чинность его походки.
     Проплывает облако.
     Лес на щедром ветру размахивает белыми изнанками листьев.
     От всего этого убийце больно.  И лес, и источник, и бабочки  -- птички;
-- всюду, куда ни кинешь взор, -- печальный пейзаж с цветами и птицами.
     Тропа и солнце. Все это раскрашивает образы времени.
     Наверное, то, что вызывает в нем  боль,  --  все-таки не раскаяние. То,
что  наполняет глаза его,  его, настигающего жизнь, --  не раскаяние. Может,
оно и есть  его здоровье. Клинок  его -- не всемогущ, его собственный клинок
не способен убить даже это здоровье.
     Выглядело ли величественным презрение на его  лице? А может, малодушием
было  его  уваженье  к страданиям? Душа его рыдает  без причины, и когда для
обладания самым изящным, что только есть на свете, начинает не хватать  себя
самого -- он снова кладет руку на свой клинок.



     Вот ветер принесло из царства мертвых.
     Плод неба сумрачного -- Солнце
     под ветром западным
     во всем своем сияньи закатилось
     (сияние порока наполняет нас,
     мерцая сквозь призывность этих форм):
     Чужое людям всем
     Чужое всем богам
     во всем теперь подобное цветку
     скатилось с грохотом.
     Навстречу зреющему -- выйди
     и силой этой на мгновение заплачь,
     и скорбью этой навсегда убей.



     Чтобы убить ее, надо сперва убить этот пошлый костюм. До нее самой -- в
сердцевине костюма, до  самого сокровенного, спрятанного в его глубине, я не
могу добраться: там внутри она уже мертва. Каждую минуту она умирает навеки.
Сотни тысяч,  миллиарды смертей умирает она... Смерть для нее -- ничто кроме
танца. С тех пор, как танец вселился в нее, -- мир снова стал пляской...
     Луна --  снег  --  цветы, горение  пламени,  неподвижность,  стремление
потока  вырваться  из плотины -- все  это танец; ароматами  дышит он, овевая
тело допевающей  свою песнь Мурасаки.  Ничто не  тяготит ее  в этом  аромате
Смерти,  похожем  на  красную  тушь; она  вся  раскована. И чем  больше  она
избавляется  от  преград,  тем  глубже проникает в нее  мой  клинок, ближе к
смерти  ее.  В этот  миг  у него -- иной смысл: он не  входит внутрь, но  --
выходит  внутрь.  Раскованность  Мурасаки  ранит  меня,   --  нет,  на  меня
обрушивается непосредственность.  С  падения начинается мое брошенное  тело,
подобно тому, как начинается утро с краешка лепестка розы. Убийце, наверное,
известны  самые  разнообразные  вещи.  В  самом  деле,  слова  "убивать"  --
"узнавать" очень схожи  друг с другом. О том, что есть молитва  падению, что
именно человек, отбросивший  свое тело,  должен  стать вещью, неповторимой в
своей красоте, -- все это мы, словно роза,  познавшая  рассвет, знаем теперь
хорошо.



     Убийца ходил в гавань сегодня.
     Обращенное к  свету пиратское судно  готовилось  к выходу в море. Блики
утреннего солнца играли на корявом стволе у прибрежной сосны.
     Там повстречал он одного из своих друзей-пиратов -- Вожака.  Тот провел
его в одну  из  кают стоявшего  на якоре судна.  Якорь,  увешанный гроздьями
тяжелых  кораллов,  спускался  в  ярко-синюю  воду. Управлял  же  всем  этим
незнакомый нам полдень.
     -- Ты идешь в неизвестность? -- с завистью вопрошает убийца.
     -- В неизвестность?  Вы  это  так зовете?  А  по-нашему  это -- царство
потерянное. Пират летит. У него  нет границ, нет длительности... Для нас  не
иметь невозможного -- значит не иметь и возможного.
     -- Вы это открыли...
     -- Мы это просто видим.
     Переплывая море, пират  всегда возвращается именно туда, куда и плывет.
Когда  мы  обходим  острова,  где  расцветают  цветы,  мы ищем  жар  золота.
Сокрытого  в  этих  островах.  Мы  вездесущи.  Говорят,  мы бороздим  море и
занимаемся грабежом, но ведь  богатство и без того всегда было  нашим. Уже с
рождения все сущее -- наше. И я знаю, что сто восемьдесят прекрасных рабынь,
захваченных  недавно, --  неважно,  видели они нас когда-нибудь или нет,  --
всегда принадлежали нам.
     И  создание,  и  открытие   --  нечто  "бывшее  всегда",  и  значит  --
бесконечное.
     Незнакомое -- это потерянное. Потому что мы вездесущи.
     Убийца! Не  души  совершенства, что подобно цветку.  Именно  море --  и
только  море -- делает  пирата вездесущим. Переступи на наш борт через  этот
ничтожный порог,  что сейчас  перед тобою. Сильное -- это хорошее. Слабые не
могут вернуться.  Сильные могут терять. Слабых терять заставляют. На  другой
мир они смотрят сквозь пальцы...
     Стань  же морем, Убийца! Когда утренний бриз трогает верхушки  сосен, в
груди  у пиратов словно  бы  раскрывается  колышущийся  ветер.  И мы  снова,
зажимая в ладонях священные  нуса, возденем руки в молитвах своих  Хатиману.
Молитвы  наши  -- за  существование,  за  предрешенность. Молитвы вездесущих
всегда таковы.
     Стань же морем, Убийца! Море -- берегами очерченная безбрежность. Когда
космос  бросает  тень  на  чистейшую  голубую  воду, --  это  тень,  которая
существовала всегда.
     Появившиеся вдруг из-за красных холмов проповедники,  завидев убийцу, в
страхе попадали на колени. В темной пучине пролива  прошла мертвенно-бледным
оттенком стая  акул,  всколыхнув  жемчужные раковины.  Сколько  раз  в  тени
знамени Хатимана  поселялась Смерть -- но каждый раз, налетая с южных  своих
островов, ветер пьянящий сметал ее вмиг.
     -- О чем задумался ты, убийца? Тебе нужно бы стать пиратом... Нет же --
ты был пиратом.  И сейчас ты  к этому возвращаешься. Или ты скажешь, что уже
не сможешь вернуться?
     Но убийца  молчал. Только слезы его текли, не  переставая. Провал между
ним и другими -- для него неизбежен.  Существует он  изначально, поскольку с
провала  он  начинается.  Это  и  в миру вещь загадочная.  Благоухание сливы
разливается в  кромешной тьме. Благоуханье  -- провал. Зреющие тихим полднем
плоды -- провал.
     Что  за  жестокая милость  --  быть юным... Не  говоря уже  о  том, что
существуют, наверное, космические  муки жизни,  когда  веришь,  что можешь с
собой что-то сделать.
     Ветер  приказывает блестеть зарослям на другой стороне; стоит  ему лишь
приблизиться  к телу -- и наползают  на заросли тучи.  Так  ветер подымается
постепенно, выше -- над каждым из наших сердец. Сияние мира заключено в этом
миге.
     Что есть цветенье цветов?
     С каждым  днем  увядающая  все больше  под  лучами  слабеющего осеннего
солнца хризантема -- почему сохраняет свои очертания? Почему  их так  трудно
сдвинуть?  Почему  они  так наполнены  вероятностью  своего распада, и тогда
почему это может быть Вечностью?
     Что до  пиратов, то в отсутствие берегов нет  Вечности, пусть даже он и
сказал так -- что дальше? Потому и не в силах убийца удержать этих слез.
     Цветение   одной  только  розы   --   большее  утешение  в   круговерти
человеческой  жизни.  Лишь  потому  убийца  выдерживает:  он  не  полетит  к
неизвестному. Что-то  внутри у  него всегда будет препятствием  для  прыжка,
будет  удерживать его  от  прыжка.  Мягко --  и безжалостно. Уподобляясь той
чашечке цветка,  что и в разгаре лета не теряет своей  изумрудности.  Она --
удерживается. Потому что цветам не взлететь.
     Пират!  Слышал  ли  ты  Повесть  о  горе  Хибари?  Повесть о  кормилице
принцессы,  что притворилась безумной  и бродила по Горе Поющих  Жаворонков,
продавая цветы?  Давай торговать цветами, Пират? Давай притворимся для этого
помешанными...



     Эти  ребра, похожие  на  крабьи  конечности,  этот  мозг, зеленый,  как
водоросли; эти хрящевидные уши, подобные внутренностям грецких орехов, -- их
я уже давно ненавидел. Но сейчас все это только смешит меня. Какая  умора...
Какое свободное чувство!..
     Это его: "Твоя взяла!.."
     Их житейская мудрость эпохи мрака.
     И  в  этом  человек  первобытный -- несомненно,  самый  цивилизованный.
Полдень -- копия ночи.
     (Потомок "полночной  аристократии"  понимал  изящество Смерти.  Для них
быть убитым было даже почетно.)
     Жизнь таким  способом, подобно  отливу уползающей  по прибрежным  дюнам
волны,  прежде казалась  ярче. Ныне  -- перламутр  облупился. Неужто не было
хотя бы одного,  кто  тогда увидал бы  средь ночи глубокой, что в  неведомую
эпоху зажжется свет, совсем не похожий на день?
     Чтобы познать красоту бездействия, необходимо великодушие властителя.
     Умиравшие сегуны Муромати сражались с ночью, подобной рисункам на лаке;
и засыпали -- в бездействии, схожем все с теми же лаковыми миниатюрами.
     Но поток  --  всегда  в  напряжении, а  это  и  есть бездействие. Смочь
заметить постоянно сокрытые в природе свет и тень...
     Здесь -- и желание бросить, оставить тело свое, уподобившись перелетным
птицам: желание -- великодушно, но не различимо без нашей тоски.
     Не было ли человека, сказавшего так когда-то?
     Когда весенняя пташка, на  балкон опустившись, поет меж веток  цветущей
сакуры; когда движение облаков становится чуть беспокойнее, чем всегда...
     Приходит лето, и облака догорают спокойно; а немного спустя -- и осень,
вовремя попридержавшая свое изобилие...
     Надевая доспехи, сберегают себя от ран; но  -- лишь благодаря доспехам.
Не было ли хоть одного, пробормотавшего это когда-то для самого себя?
     Что ж: убийца, пожалуй, споет.
     Вы --  трусы. Вы  --  трусы. Вы  -- трусы.  Вас  --  зовут  храбрецами.
...месяца ...числа И  я  мог бы  научить, что когда  убийцу не понимают,  он
умирает.  Но  даже  в  самых  пучинах  той чащи  непонимания  поют  птицы  и
расцветают  цветы.  Озабоченность  целью  -- это  уже  одно из слабых  мест.
Сознание  --  это  уже  одно  из  слабых  мест.  Чтобы  сделать  мою  грацию
совершенной,  чтоб  избавить  меня  от  мельчайшей  из  ненавидимых  в  себе
слабостей, --  этим слабостям и несовершенству неразборчивую молитву повелит
прокричать Убийце его новое Утро, которое он обретет.

Популярность: 86, Last-modified: Tue, 15 Jun 1999 04:35:18 GmT