---------------------------------------------------------------
© Copyright Вера Константиновна Лукницкая, 2003
Email: SLuknitsky(a)freemail.ru
Изд. "Сударыня", СПб, 2003
Date: 26 Oct 2003
---------------------------------------------------------------
Фантастическое составляет
сущность действительности
Там, где все сверканье, все движенье,
Пенье все, - мы там с тобой живем.
Николай Гумилев
"Марина Цветаева
ПРОКРАСТЬСЯ...
А
может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем -
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени
На стенах...
Может быть - отказом
Взять? Вычеркнуться из зеркал?
Так: Лермонтовым по Кавказу
Прокрасться, не встревожив скал.
А может - лучшая потеха
Перстом Себастиана Баха
Органного не тронуть эха?
Распасться, не оставив праха
На урну...
Может быть - обманом
Взять? Выписаться из широт?
Так: Временем как океаном
Прокрасться, не встревожив вод...
14 мая 1923"
прелюдия первая
Я
медленно шла по привокзальной улице южного города. Дома чуть
проглядывали сквозь ажурные листья и бурые стручки разросшихся акаций.
Подошла к первому глиняному, остановилась, заглянула в крохотные оконца,
задернутые тюлевыми с воланами занавесками, ничего не увидела, повернулась к
калитке. Около нее в тени дерева стояла женщина и смотрела на меня. Я
смутилась: в чужие окна... Почему? Может быть, потому, что все, что
происходило со мной и о чем я сейчас думала, заглядывая в чужие окна, эта
женщина могла знать? Мне казалось, что люди знают про меня то, что я про
себя не знаю, только когда-нибудь узнаю. Или так всю жизнь и буду искать ЭТО
- чего пока не знаю, потому что люди живут законно, а я, вроде бы, - нет. И
законно живущие, даже если ничего не говорят, а просто смотрят на меня
пристальными взглядами - как будто укоряют. И живу я в отличие от них,
временной жизнью, как будто оправдываюсь, как будто виновата.
Сначала я жила виноватой, когда мне было пять, нет, даже три года,
потом - когда пять лет, потом - семь, потом... Где мой библейский ангел?
Опять покинул меня? Ангел мой, отзовись: А-у-у?
И вот ведь как бывает: когда в 1943-м мобилизовывали в железнодорожную
школу ФЗО, я не заметила пристального взгляда агитатора. Он быстро пропускал
голодную очередь, записывал в тетрадь фамилии, а приемная комиссия позже
утверждала. И не по виду, не по наклонностям, не по паспортам.
После оккупации многие железнодорожники из брони шли на фронт. Другие
пострадали от фашистов, либо после оккупации от НКВД - война ведь.
Работников на транспорте не хватало. Ребята, в силу советских законов, из
близлежащих деревень тоже были беспаспортниками.
Железнодорожная ветка Минводы-Кисловодск остро нуждалась в
обслуживании. ФЗУ - фабрично-заводское училище - срочно преобразовали в ФЗО
с обучением для работ специально на транспорте и тем самым снизили
возрастную планку приема, хотя это было такое же училище, только скоростным
методом - за год вместо трех.
Меня, худющую, малорослую с длинными косами, туго завернутыми за ушами
в кольца, записали даже без метрик и справок. Я просто на словах прибавила
себе лишний год для агитатора и почувствовала себя вполне законно живущей. А
то, что худой я была от голода, и нога от него заболела, - это была сущая
правда. Но это никого не волновало.
А сейчас краснею, как дурочка, хотя, что тут особенного - домик
игрушечный, окошки прямо на улице, низко над землей, - любой заглянет. Тем
не менее, неловкость не проходила, и я дернулась, быстро прошла всего на шаг
мимо калитки, мимо женщины, но как-то уловила боковым что ли взглядом, что
женщина смотрит на меня, и вовсе не пристально, не укоряюще, а спокойно,
даже ласково. Или мне хотелось так видеть! Потому что некуда было идти? Я
шла именно к этой женщине. Ноги оказались умнее - остановились. Забыв
поздороваться:
Вы угол сдаете? - И без паузы: - Меня Галина Алексеевна прислала, -
быстро добавила.
Нет, девочка, не могу. Устала. Только что рассталась с двумя. Хлопотно.
Хочу побыть одна...
Я покраснела еще сильней. Знала же, что услышу невозможный отказ, зачем
ляпнула про Галину? Опять унижена, и сегодня негде спать. Так боялась этого,
надо заглушить, отвести отказ объяснениями, но не справилась с комом в
горле, только уронила еще раз, еще глупее:
Меня Галина Алексеевна прислала. И совсем глухо: Извините, до свидания.
И пошла, отступая, не смея повернуться спиною к женщине, держась рукой
беленой еще по весне и от летних южных ливней уже посеревшей и облупившейся
стены домика, не в силах оторвать взгляда от этого невозможно мягкого
спокойного отказа. А глаза все заливала и заливала соленая влага, я не смела
их закрыть, и тогда больно явилась многоцветная радуга, защипала, женщина
расплылась в яркое пятно. Я не могла двигаться. Остановилась.
Долго я так стояла или нет, не знаю. Может, мгновенье, а, может быть,
до сих пор стою... "Ангелица-покровительница, где ты? Мой хранитель, Вера
моя святая, хозяйка моего имени, я здесь! Оглянись! Сделай что-нибудь!"
Найду я когда-нибудь человеческое жилье? А сейчас, хоть бы старую
завалинку из самана, теплую, да еще бы с дыркой, где дом в глубине двора и
собака на цепи. Я сама видела, как свиньи прорывают дырки под заборами,
довольно глубокие, нежатся там после дождей. Я худющая, легко могу пролезть.
Сейчас дождей нет, саман за день прогревается, под таким забором в бурьяне
вполне можно переспать, даже изнутри с хозяйской стороны. А еще лучше, если
хозяева оставили сушить какие-нибудь тряпки, из сундуков, например. Они
часто сушат, протянут веревку между деревьями, да и на заборе - всякие вещи,
даже зимние. Можно потихоньку наснимать, всего-то на ночь, а перед утром,
пораньше, обратно повешу. Безумные мечты! Раз так было, правда, в начале
лета, а сейчас - конец.
Ночь тогда была необыкновенной. Под овчинным полушубком. Хотя и драный
был, и вонючий, но для меня он благоухал. Может, потому что перемешался с
дурманящим запахом ночной фиалки с хозяйской клумбы, да и согревал отменно.
Лежу, вдыхаю - все запахи хороши! А сверху еще одно диво - звезды:
много-много, и близкие, и подальше, и совсем еле заметные. Кружатся,
подмигивают, втягивают меня в свой хоровод все быстрее и быстрее, если долго
смотреть - я уже в звездном танце, и вижу, что это вовсе не звезды, это
девочки, такие же, как я, только они с мамами.
Почему так, почему я всегда одна? И когда просыпаюсь, и вот сейчас.
Девочки поют, а мне горло сжимает такая музыка ночная, хочу петь, а страшно.
Почему мама оставила меня? Оставляла всегда? Следователь с птичьей
фамилией объяснил мне, что такой закон у них: если подозревают одного из
ста, изолируют всех сто, и добавил так, между прочим, что вообще-то моя мама
и не виновата ни в чем. Тогда что я - сто первая в этой сотне? И как
изолируют? Бездоказательно? Ни вся моя жизнь, ни моя мама, ни моя родина, ни
следователь с птичьей фамилией не дают ответа. Нет ответа. Лишь звезды
кружатся. А одна из них, как нарочно, падает рядом, осторожно касается меня
хвостом, затягивает в узел и уносит. И мне уже не страшно. И ответа не надо.
Раз следователь сказал, что мама не виновата, значит так надо? Надо ему
верить? Значит надо радоваться, что моей жизнью и маминой защищается родина
от врагов таким странным способом?
Лично для меня враги - там, на войне. А кто мне объяснит
следовательский способ?
Сам следователь? Следователь - здесь, не на войне. С ним можно
поспорить. Но пока только во сне, в мыслях и в будущем...
От этих рассуждений, от вопросов, стоящих в длинной очереди, я
очнулась. И все та же женщина у ворот, и снова - удар, что не успеваю
сегодня за город до ночи. И снова мысли бегут, ищут выход. Устала. И так мне
стало меня жалко - сдерживалась-сдерживалась и тихо заплакала. Вообще-то я
не распускаюсь, борюсь, но сейчас не сдержалась - один мягкий взгляд у
калитки...
Где искать ночлег? Невесть. Солнце совсем низко. Вон улыбается,
сползает золотыми желтками в масляных окнах. Попробовать на перроне вокзала?
Опять как будто опоздала на электричку? Меня уже заприметили там. На вокзале
совсем неплохо: скамейки со спинками, и свет там есть. Совсем почти не
страшно, если б не мильтоны, - эти не дают лечь, сгоняют, позорят. А как
просидеть всю ночь? Целый день маешься на табурете с лампочками перед
горелкой, голова чешется от вшей, гнойная сукровица проползает из-под
косынки по щекам, за шиворот. Глаза лезут на лоб от напряжения и жара.
Стеклянные рабочие трубки откусываю зубами - некогда тянуться за специальным
ножом. Полежать бы немножко!
А может, все-таки на уличной лавочке, под акациями, или лучше под
тутовыми деревьями? Они более раскидистые, и ягоды еще есть на деревьях,
подсохшие черные - кисловатые и белые - приторные. Там улицы - парки целые,
много лавочек, еще до войны наставлены для отдыхающих курортников. А теперь,
когда санатории превратились в госпитали, на скамейках стали отдыхать
раненые в застиранных кальсонах и грязно-серых байковых халатах. Ночью
скамейки пустые, ветки низкие, много листьев на деревьях.
И все же ночные прохожие, даже если они и не совсем хулиганы, обращают
свое пристальное внимание. Так уже было. Начинают выяснять, почему, да кто,
да откуда. Я уже не маленькая, хоть и выгляжу девчонкой. Уже работаю. Но
разве ночью под акациями это докажешь чужим людям? А что в милиции можно
доказать ночью? Что я, хоть и мала ростом, но, оказывается, служу на
железнодорожном транспорте, а это в войну все равно что в армии? Меня
уважают и даже иногда - в шутку - по имени-отчеству величают. Когда очень
лампочки нужны.
Стеклодув-ручник - профессия редкая. Еще бы! Хоть и не от одной, но и
от меня зависит бесперебойная служба подстанций, которые тянут электрические
поезда. Да, ветка тупиковая, что ж с того? Тупиковая не в кавычках:
госпиталей полно, раненых возят в спецпоездах днями и ночами, обмундирование
возят, продовольствие, лекарства, инструменты хирургические, всякую
аппаратуру. Да что говорить - идет напряженная военная жизнь и приближает к
победе, и я в этом участвую. Когда набирали нашу группу, говорили, что мы
добровольцы и этим надо гордиться. Я и горжусь. А то, чего на работе не
рассказываю, так этого я сама не хочу.
Нога уже ничего, я привыкла, ранку вычищаю, промываю марганцовкой, она
зудит по краям, значит болезнь отступает, только еще отекает немного. А бинт
- это просто для дезинфекции, чтобы пыль не попадала, да еще девать его
некуда: мне дали марли в аптеке за колбы. Я из нее бинтов и нарезала. В
аптеке мне и таблетки даже давали, витамины - заживает же! Хотя, конечно,
лучше бы, если покушать было чего посытней. Я много колб нарезала для аптеки
из лампочек. Мне совсем не трудно.
Вот отвлеклась - и слезы кончились. И про Ангела забыла. Так часто
вспоминаю.. Мне бабушка рассказывала, что мой Ангел - Вера и Она тоже имеет
свой День - 30 сентября, а совсем давно День был 17 сентября. Сначала я не
поняла почему мой День в январе, а моего Ангела в сентябре. Только потом мне
мамочка и папа рассказали историю моего имени.
Словом, на работе ко мне хорошо относятся, даже отлично. Начальники все
мужчины: какие хорошие, какие, правда, не очень. Для меня хорошие те, кто не
лезет, ну а из плохих выбирать не приходится: кто я такая? Дочь врага
народа? На мне клеймо - мама с 58-й - пожаловаться некому. Уважаемые мужички
ох, как блюдут осторожность, начальник сидит на начальнике, начальником
погоняет, но на передовую, на настоящую войну, добровольно никто не хочет. А
бронь у них - законная,- транспорт, связь, как армия, так что, если
пожаловаться, не защитит никто. И кому жаловаться: от Замотаева до
Пятковского все они на одно лицо, или на что-то другое. А краснеть придется
мне.
Он, Пятковский, как инженер спецбригад, прилип сразу, первым из всех,
когда я пришла работать в ламповую со щита управления. Бригад у него четыре.
Четвертая - ламповая - моя. Может быть, потому что жена его беременная, а
ему скучно? Не знаю, как с другими девчонками, а ко мне сразу льнуть стал.
Или потому, что подкармливал иногда? От еды отказаться не могла. Остальное
до случая спускала на тормозах. Не могу сказать, что он плохой. Симпатичный,
голубые глаза... И нравился всем... То картофелину принесет, то початок
кукурузный... Словом, деваться некуда, сомневаться некогда. Выгонят, куда я
тогда? Опять на помойку, как в прошлом году? Да и про себя я знала, видела -
не слепая же, и все не слепые, - какая я получилась, хоть и одета тряпочно.
Даже девчонки здоровые, мясистые, даже они завидовали. Конечно, обидно:
других ждут после работы, у других родители, дом, тепло, еда
какая-никакая...
А у него, начальника моего, - нет, несчастливый был вид, хоть он и
улыбался темно-голубыми глазами, подавая мне застенчиво "знаки внимания"...
Да и бригадами не очень жестко командовал - сказывалось чуть заметное
заикание. Его и прозвали "голубые глаза". И я стала так его называть. Ему
нравилось. Как назову - голубые глаза темнеют до синих, даже жутко
становилось... Как два василька живых...
Иногда удавалось остаться в мастерской после работы и не высовываться
до утра. Включала специальный шкаф для закаливания ламп, опускала его
низко-низко, чтобы сторож не заметил со двора, раскладывала фэзэошный
стеганый ватник на монтажном столе. Укрываться не было нужды - от шкафа шел
мощный жар. И высыпалась замечательно, и могла работать на следующий день в
полную силу. Если, конечно, очередной какой начальник, пронюхав, не
заглядывал под предлогом дежурного ночного контроля с намерением
подкатиться, или чего побольше, потискать, словом, ухватить кусок "своего".
Война же. Война все спишет...
Но вообще пользоваться ламповой постоянно нельзя. Узнает полковник
Замотаев - придется объяснять ему, почему я бездомная, и еще, и еще
краснеть. За маму, за себя и за ночного дежурного начальника.
Бывало и так. Приходила на перрон к последней электричке, все меня
знают на железнодорожной ветке, одна я в буквальном смысле - "свет в
окошке", и все, кто работает на транспорте, не раз обращались ко мне. Новых
лампочек не продавали, а люди - ох, как нуждались!.
Подхожу так, вразвалочку к кабине, машинист грубовато окликает:
Едешь, глазастая?
Да, - говорю, - мне в Минводы надо.
Давай в кабину, ныряй живей, научу водить!
В кабине тепло, и тянет съестным запашком из холщовой сумки, что на
крючке висит в углу. И я догадываюсь уже, что будет. Машинист наваливается
могучим торсом, неуклюже разворачивает меня лицом вперед, как маленький
винтик огромной отверткой, кладет мои худые руки на рычаги, обхватывает их
своими лапищами, гудит длинно-длинно, и несемся мы в ночь. Машинист сопит
сзади, а я боюсь шевельнуться и всю дорогу терплю его сопение. А фары у
электрички далеко светят! Вспоминаю оккупацию, отвлекаюсь: как прожекторы
при немцах, только при немцах в небо, а сейчас вниз, вдаль. И еще тогда был
вой сирен и стрельба, а сейчас шум мотора и перестук на стыках рельс. Дорога
круто поворачивает, электричка - дугой - черно-зеленая с желтыми
окнами-крапинками змея, - виден ее колышущийся хвост, вот она укорачивается,
сжимается, словно для броска, исчезает, и в то же мгновение фары-прожекторы
глубоко высвечивают боковой лес. Лесное войско деревцов, семеня тонкими
ножками, гонится за вагонами, догоняет, но электричка выворачивается и
устремляется в гору, по сверкающему пути в бесконечность.
На остановке машинист наказывает сидеть смирно, не выглядывать, сам
выходит на платформу размяться, сделать пару затяжек, поболтать. На лице
самодовольство, как же, девчонку прячет в кабине. Зато во время перелетов от
станции к станции угощает вареной, еще теплой картошкой с жареным луком и
галушками, или еще чем-нибудь умопомрачительным из стеклянной банки,
обернутой несколькими слоями газеты, чтоб не остывало. Ем, давлюсь, а на
него не гляжу. Стыдно за него.
На конечной выскакиваю, не прощаясь, да ему самому, думаю неловко, как
вертелся. Его же выручаю; делаю вид, что тороплюсь якобы по важному делу. Он
не спрашивает, улыбается - что ему? адно. Не оглядываясь, сбегаю по
ступенькам с платформы, смешиваюсь с толпой, растворяюсь среди ночных
мешочников, томящихся в ожидании разных поездов. Минводы - большая узловая
станция.
За первым же углом быстро поворачиваю назад и зорко слежу: если
электричка отправилась в депо - мое дело худо: машинист может пойти ночевать
в дежурку, а мне - тогда снова на вокзале всю ночь, на чужом. Если же
электричка отправляется в обратный путь, то я преспокойно иду в деповскую
дежурную - "мой" машинист уехал, значит на участке о моей бездомности еще
какое-то время не узнают. Открываю дверь и с нагловатым выражением
немигающих глазищ задаю вопрос о последней электричке. "Выясняется", что
последняя только что отошла... Все улыбаются. И я - тоже. А как же? Эта,
хоть и маленькая, но хитрость вполне победная, она помогает пережить еще
одну ночь "достойно".
Нагретая буржуйкой тесная комнатка пахнет железом, кожей, потом и
куревом. В ней два топчана, стол с телефонным и селекторным аппаратами;
полка с походными фронтовыми котелками и разнообразными емкостями, полными
домашней еды, в основном картошка; масса разных инструментов и сумок
развешено по стенам на гвоздях; на полу - железнодорожные переносные фонари;
у двери - вешалка со спецовками.
В дежурке всегда люди. Приходят, уходят, гудят, шепчутся, курят, и
всегда при этом кто-то храпит на топчанах, иногда по двое, валетом, или один
другому в затылок, порычивая время от времени и слаженно поворачиваясь на
другой бок.
Прекрасно замечаю, что те рабочие, кто не спят, далеко не наивные, они
лыбятся , иногда подморгнут, однако теперь я законным образом могу поспать,
даже хоть и валетом. Место, конечно, уступают.
Только здесь, в эти короткие ночные часы, пропитанные махоркой и потом,
я чувствую себя нормально, и как все грешники на земле забываю про моего
Ангела-хранителя. Здесь на меня не смотрят пристально. Во всяком случае меня
ни разу не поддели, не подковырнули, и за мое вранье мне ни чуточки здесь не
стыдно. А утром можно сесть в электричку и еще целых полтора часа досыпать
красивыми снами до самого Пятигорска, и, если повезет, даже лежа. Бывает,
что ранними утрами вагоны идут полупустыми, если запоздали поезда с других
направлений.
И всегда хоть и красивые, да печальные, грустные сны - о Коле. Он так
самоотверженно ушел. Совсем недавно, навсегда. Ушел, чтоб ждать меня... Он
на земле не уставал ждать, не устает и там. Я это чувствую, и грусть
обнимается с истомой, истома тянет, тянет ее, обволакивает и одолевает. И я
просыпаюсь стоном. И стыжусь редких пассажиров, надеясь, что мои
стоны-судороги маскируются перестукивающимися колесами электрички...
Чувственная ранняя женщина и большой ребенок - вся в своих
плотско-детских фантазиях-играх, в волнах подрастания не достигшая не
доросшая до счастливого несчастного мальчика, кому не дано полно изведать
лона любви, стать отцом-матерью, зато дано постижение высшей, Божьей любви -
вечного ожидания.
Это единственное место, кроме ночной моей мастерской, где я могу дать
волю чувствам и снам, где Коля повторяет гения:
Я тысячами душ живу в сердцах
Всех любящих, и, значит, я не прах,
И смертное меня не тронет тленье...
Колина чувственная любовь осиянна так влекущей звездой, что простерлась
за черту смерти, и смертью обрела новую форму - судьбу.
Электроламповая и другие спецбригады расположены в трехстах метрах от
вокзала. С электрички можно сразу пойти в мастерскую, или зайти в главное
здание напротив. Там - администрация, начальство и щит управления поездами.
Там же находится душ для дежурных рабочих. Можно помыться, если это женский
день. А если там кто-то уже моется после ночного дежурства, - объяснить, что
специально, мол, пораньше иногда приезжаю, чтобы еще раз помыться - перед
началом жаркой работы.
Пока все обходилось. Но пользоваться таким способом тоже не дело. И так
уже несколько раз "отставала" от последней электрички в Минводах.
Насторожатся еще. Зачем это так поздно езжу в Минводы, если живу в Машуке, а
работаю в Пятигорске. Ну, про Минводы можно сказать, что у меня там подружки
на подстанции дежурят, все-таки школа ФЗО располагалась именно в Минводах. А
вот в другую сторону, в Кисловодск, пока ничего не придумала. Люди-то все
свои. Одни и те же на участке. Все знают друг друга. Могут сплетничать о
моих ночевках в дежурках. А у нас сплетни любят.
Когда вызывали в НКВД по повестке якобы на допрос "ни о чем", в
сущности я уже не боялась ни этих повесток, ни допросов. Даже наоборот,
обнадеживалась - ночь была обеспечена крышей над головой, хотя и противно
было, потому что и я, и вызывавший понимали бессмысленность ситуации, хотя
он и унижал, и шантажировал. Допросы проходили почти одинаково, то есть -
никак. Сидит передо мной за большим столом, долго-долго смотрит в упор
налившимися зенками, при этом меня не замечает.
Расположился так раз, направил на меня лампу, подвигал ящиками
туда-сюда, вытащил папку, открыл. Приоткрыл дверку стола, что-то покопал,
стол не закрыл и вышел. Сидеть на стуле без движений тяжело. Устала в
неподвижной позе. А показать усталость страшно.
Выпивавших маминых следователей с птичьими фамилиями у меня было три:
Гусев, Лебедев, и еще - забыла, но точно - птичья. У всех трех - разные
роли. И еще четвертый - претендент - не с птичьей. Его я видела
один-единственный раз.
Сижу напряженная, жду. Не возвращается долго. Под потолком горит лампа
в молочном круглом колпаке, и очень яркая - под крашеным железным абажуром
на столе. Эта легко поворачивается и направляется, когда надо, на
допрашиваемого. Значит сегодня "на меня надо".
Сейчас войдет. Замираю от того, что его так долго нет, что стол
нараспашку... И так устала от напряжения и ожидания, что всю заломило. И
невдомек было, что эти прохиндеи уходили спать. Просто спать.
Прошло уже часа два, наверное, а то и больше. Заснуть бы, завтра на
работу "дуть" свои лампочки - целых тридцать штук.
Начинаю думать о работе, чтоб не сморил сон. Я бы и больше могла
делать, и делаю иногда, но начальник говорит - больше тридцати не надо, это
хорошая норма для профессионального стеклодува, а то выдохнусь - и так
заморена. Жалел... "Синие глаза - васильковые".
Совсем недавно этому удивительному ремеслу меня обучили. После
окончания школы ФЗО распределили на подстанцию работать по специальности -
дежурным техником у щита управления. Но щиты еще не были до конца доведены
для эксплуатации. Пока пять таких подстанций и три дистанции контактных
сетей реставрировались по всей ветке от Минвод до Кисловодска, я работала и
монтажницей, и слесарем-инструментальщиком, и сварщицей и дежурным техником
у щита. Тем временем появилась нужда в электролампах - на каждый щит
управления требовалось больше сотни и даже еще больше. Лампы были дефицитом.
Ленинградский электроламповый завод эвакуирован в глубь страны. Местное
управление дороги стало оборудовать мастерскую по реставрации. Выписали с
завода спиральки, пригласили мастера из Ростова, определили ему в ученики
меня, и через месяц я стала мастером. Почему выбор пал на меня? Узнала
позже, что выбирал сам мастер. А почему? Ответа не было пока.
Работа оказалась напряженной. Все операции с расплавленным стеклом
приходилось производить самой.
Только бы не уснуть...
В перегоревшей лампе под рассеянным огнем так, чтоб она не лопнула,
надо проткнуть отверстие накаленной добела вольфрамовой иглой, развальцевать
эту дырку в круглое отверстие с наружной стенкой, и остудить. Дальше -
специальным длинным
пинцетом отогнуть электроды, выбросить перегоревшую нить, вставить
новую спиральку, зажать электродами, продезинфицировать ее чистым спиртом, а
затем направленной струей огня налепить на отверстие в лампе, которое
заранее сделала, развальцованную в форму воронки стеклянную трубку, которую
я тоже приготавливаю заранее, дальше - быстрыми поворотами по кругу сузить и
оттянуть эту трубку на месте склейки, потом откачать воздух двумя насосами -
вакуумным и более тонким - ртутным, нагреть по пяти ламп сразу в двух
специальных электрошкафах до 300 градусов Цельсия, и, наконец, переносной
горелкой под большим давлением отпаять готовые лампочки в узком месте от
трубок, проверить их на прочность, прибавив 20 - 30 вольт, и отдать
заказчику. А заказчик - восемь щитов управления.
Лампочки красивые получаются, с пупочками, даже нарядно. Иногда я
фокусничала: нагревала колбу в нескольких точках и выдувала светящиеся
фигурные лампочки. Лучше елочных игрушек получались. И радовалась, как
маленькая.
Ох, засыпаю. Уже лампа, направленная на меня превратилась в пятно, в
такой же матовый молочный диск, как на потолке, только режущий, уже
притупилось беспокойство. Уснуть бы. Встала и сразу села, оглянулась на
дверь. Кто-то за ней стоит?..
Чтобы сделать лампу, надо иметь перегоревшую, а перегоревшие - часто
бывают испорчены из-за поломки в цоколе, или колбы у них треснуты.
Правильно, перегоревших не хватает. Их надо добывать. Где? Всматриваюсь в
лампу под абажуром. Глаза ломит... Да на ней нет даже пупочки! И осеняет:
надо добывать перегоревшие у населения и в разных гражданских организациях.
Люди нуждаются в лампах. Завтра предложу начальнику принимать от частных лиц
и контор по три колбы, а сдавать им по одной, реставрированной. Тогда люди
будут с лампами, а из двух оставшихся, даже если одна колба окажется
сломана, другую можно будет исправить. И перебоев в работе подстанций не
будет.
Сижу. Как бы не уснуть? Как бы не уснуть? Кажется, если усну,
случится... Хочется кричать от такой несправедливости. Глубокая ночь. Почему
я здесь? Почему нахожусь в этом положении? Почему должна притворяться? Они
видят, что я вижу, что они меня уничтожают, топчут и от того еще больше
унижают. Если бы они были врагами советской власти, то есть моими врагами, я
бы поступала с ними иначе. Но они представители нашей власти, советской! Не
могу же я грубить им? Не могу вредить, как целых пять месяцев фашистам, -
все время изловчалась на это, мне часто бывало худо от риска и страха, но я
точно знала: они - враги.
За что сидит в тюрьме моя мама? За папу? Но за него нельзя сидеть в
тюрьме. Он умер от голода и вражеской раны. Он сам был когда-то офицером.
Родину - не выбирал. Когда родина была с царем - он ей служил. Когда та же
родина стала советской, папа - военный инженер, ох как много мог сделать
полезного, и не сделал, только потому, что стал ненужным родине. Или не
родине, а новой власти?.. Но в роковой для родины час, пусть в обход
чиновников, папа все же поступил так, что родине пришлось принять его
посильную помощь, - русский интеллигент пошел в ополчение добровольно...
прелюдия вторая
П
апа и его братья - петербуржцы служили отечеству, служили примерно, за
это папин отец - мой высоко-военный дедушка - получил в дар от прежней
власти имение в Пятигорске.
Через несколько лет после революции папины братья в Ленинграде были
постепенно убраны один за другим, а наивный папа решил на время
"спрятаться": он приехал из Ленинграда, поближе к старшему брату, думая, что
на Кавказе его тоже не достанут - далеко. Но оказалось, что везде для всех
"бывших" организованы принудительные явки, и кисловодский папин брат
преследовался такими же ежемесячными отметками в таком же учреждении - в
ОГПУ.
Кроме того, папа и дядя пытались спрятать портреты своих славных
военных предков, спрятать на всякий случай - для истории. Они не верили в
советскую власть, хотя и не боролись против нее. Они ждали. Дядя жил
поблизости от бывшего их дома и сумел загодя перевезти из него раритеты к
себе, в Кисловодск. Но в его квартире было негде, да и опасно держать
коллекцию. Новые порядки пугали и вынуждали приспосабливаться.
В итоге всех перипетий портреты были, к несчастью, сожжены, а дядя Миша
тоже, как и его братья, погиб в ссылке. А папа мой пострадал не больше ли?
Он "наступил на грабли" второй раз. Только еще более острые. Уехал с Кавказа
перед всеобщей паспортизацией. Ленинград город большой - думал, затеряется.
Спрятаться опять не удалось. Единая паспортная система с обязательной
пропиской грозила папе арестом, высылкой, как и всем прочим
"антиобщественным элементам". Советская власть сама творила эти "элементы",
а затем, выдавав им "волчьи билеты" с пропиской, сама же уничтожала их
окончательно.
Папа предпочел тюрьме и ссылке жизнь на свободе, хотя нелегальную. Не
подумал, он, ошарашенный движущейся по пятам лавиной несвободы о том, что
свобода не может сама по себе родиться в нем из ничего, если вокруг нет
атмосферы свободы. Не предполагал, что умереть заживо - страшнее. И наказал
себя так, что хуже не бывает.
Бездомный, безработный, он мотался по чужим углам, не существовал как
гражданин. Сделал меня сиротой и с мамой не смог официально расстаться.
Теперь она, бедняжка, в тюрьме "бьется" за правду, которая, оказывается, не
бывает равной для всех. Она - правда, - вытягивается судьбою, как в игре
счастливый фант.
Это была длинная-длинная петербургская семья Черницких. Теток было тоже
много. Я знала четырех и немножко пятую. Шестая парила над всеми ... с
именем Вера.
Одна из них, тетя Мара, водила меня не только по церквям, но в
зверинец, на американские горки и чаще всего в музеи. В Эрмитаж она привела
меня, когда мне исполнилось семь лет. Первое, что сделала тетя Мара -
привела в Галерею героев Отечественной войны 1812-го (до революции говорили
- Палата). Показав на один из портретов, очень тихо, хотя и торжественно
произнесла: "Помни, Верочка, и гордись всегда: это твой предок, ты одна
остаешься из нашего рода". Я не понимала, почему я одна "остаюсь" из нашего
рода - какого?- и чем я должна гордиться, и кто тот военный дядя на картине
в эполетах с орденами. Про эполеты мне рассказал потом мой дядя Вася - папин
брат.Тетя Мара - Мария - разделила участь родных и своего мужа, известного
ученого-математика, Владимира Сергеевича Игнатовского. Они были расстреляны
вместе в первые дни войны... За то, что он не то учился, не то работал в
Германии. Революция застала его в России, в деловой поездке. Он женился на
тете Маре и остался навсегда. Мог бы и уехать, но предпочел делать научные
открытия для новой России. Страна принимала его открытия до 22 июня 41-го...
Сейчас я хоть и не совсем еще взрослая, но все думаю: были бы "мои"
следователи врагами советской власти, было бы так просто. Но они поставлены
бороться с врагами. А раз они борются с мамой, со мной, расстреляли крупного
советского ученого - моего дядю, изолировали и уничтожили папиных братьев и
думают, что победили нас, значит мама, папа и я, значит мы - враги? Но мы же
не враги! Как доказать? И почему надо доказывать? А я доказываю. Ночью. В
пустоту. Но если бы не было пустоты, а за столом сидел бы пьяный
человеко-зверь, который именуется советским следователем, то все равно
получилось бы, в лучшем случае, - в пустоту. А в худшем?.. Я не знаю
законов. Я еще глупая дикарка. Мне не хватает понятий, но рядом, даже во мне
живут мои помощники: ощущение и интуиция. Следователи чтут закон страны и
власти? Выполняют его добросовестно и честно? Тогда почему они грубы,
непоследовательны? Почему запугивают, шантажируют, унижают меня? Такие
пытки, как эта ночь, входят в содержание, в смысл законов? Не верю: у людей
такого не может быть. Народная, советская страна. Тогда что ж, это они сами,
по собственному убеждению такие мне попались? Но их - целая армия! Кто их
воспитал? Учителя, профессора, командиры высокие, родители, наши вожди? Где
ответ?
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
Поместили нас в огромный подвал под каким-то домом. Усталые и голодные,
за эти сутки не было во рту и маковой росинки. Проспали на голом каменном
полу, в надежде, что завтра нам подбросят что-нибудь, хотя бы соломы, но
наши надежды оказались тщетными, и нам пришлось спать целый месяц на голом
каменном полу. Наутро нас повели на оправку. Большой двор, в конце двора
обычная деревянная уборная. Нас в уборную не пускают, мы должны садиться
перед уборной, лицом к конвоирам, а их также как и нас, пять человек.
Естественно, никто из нас не освободился, и так каждый день. Необходимость
взяла верх...
А может быть, мама за оккупацию сидит? Так ведь мама же не виновата,
что была оккупация? Может, за то, что, приехав из Волховстроя к бабушке
перед оккупацией, она не смогла куда-то нас вывезти? И куда? Ее, да и всех
мирных людей за эту оккупацию надо пожалеть. Мы не верили, мы до последнего
дня надеялись - оккупации не будет, громкоговорители поддерживали в нас эту
надежду, радио сообщало, что бои идут где-то под Ростовом, а немцы в это
время - танками, пушками, мотопехотой мчались через Минводы по нашей дороге
вперед.
Местные русские немцы, обиженные на советскую власть за страшный голод
и насильную поголовную коллективизацию в 33-м, 34-м, и за то, что в первые
дни войны весь немецкий поселок выслали в Казахстан и Среднюю Азию, оставив
только смешанные браки, теперь все это прошлое вспоминали, приближая,
примеряя его к настоящему, еще и еще раз переживали и вымещали обиду. На
ком? На своих соседях "не немцах" - становились прислужниками оккупантов или
сочувствующими им.
Двести лет, а то и больше жило в поселке столько поколений! С
екатерининских времен. Давным-давно уже все перемешалось - все общее: школа,
клуб, амбулатория, сельпо, колхоз "Октоберфунке", Сталинская Конституция.
Общие дети, внуки, правнуки! А пришли фашисты, и некоторые наши русские
немцы "сдвинулись".
Враги, хотя никаких заметных мирному населению объектов не строили, но
власть свою установили жесткую и на территории нашего бывшего санатория, а
потом госпиталя организовали свой штаб с комендатурой. Оттуда приходили
полицаи выгонять нас на работу. Мама на биржу труда не пошла.
Регистрироваться на работы по немецким приказам не выходила. Она болела, она
всегда была болезненной, хрупкой, да и не верила она никогда, что это
безобразие может долго продлиться. Тогда гнали меня. И я шла, чтобы оградить
собою, уберечь своим замещением маму и что-то добыть из еды и еще помочь
детскодомским ребятишкам-дошколятам, оставшимся беспризорными. И каждый
день, каждый час и каждую минуту мы ждали наших спасителей - Красную армию.
Через некоторое время вместо освободителей наехали еще какие-то
оккупанты, но не военные: черноволосые и в штатских богатых костюмах. Вели
себя необычно: спокойно, невраждебно и, что было удивительно, - независимо
от местной фашистской машины. Один-единственный из них был в немецкой
солдатской форме, его называли "капитан". Он говорил по-русски, и только он
"снижался" до разговора с нами. Мы как следует и не поняли, что же это было
за явление в лице странных оккупантов.
"Капитан", армянин по национальности, казалось, сам мало понимал, или
притворялся. Он, как мог, объяснил нам, что все эти люди - армяне из Парижа
- русские эмигранты, что к Гитлеру относятся плохо, но тот пообещал им
Армению, вот они и организовались в Париже, заключили с Гитлером соглашение
и теперь идут за его войсками с интервалом в сто километров для
"освобождения" Армении от советской власти.
Эмигранты эти - якобы нефтепромышленники - разговаривали между собой
только на французском языке. Их вежливое поведение, выдержанность,
чрезвычайно скромная еда, никакой выпивки, ни единого выстрела, ни
повышенного голоса, их штатские костюмы - казалось, они не участвовали в
войне. Один из таких, главных, Тигран Багдасарян поселился в нашем доме, как
объяснил "капитан" - по двум причинам: дом русский и чистый, и главное то,
что абсолютно чиста дворовая уборная. У этих, совсем не немецких типов, было
недоверие не только к официальным нацистам, но и к некоторым местным
приспособившимся немцам.
Я не верила, что квартирант не знал, хотя бы плохо, русского языка.
Два раза к нему приезжал толстый шумный немолодой уже человек с острой
белой бородкой и тоже в гражданской одежде. Приезжал он на автомобиле. Этот
человек как раз разговаривал по-русски хорошо и охотно. В первый его приезд
мы попрятались, но он выудил нас из кладовки и веселым голосом сказал, что
хочет послушать советские песни. Я не знала, что делать. А бабушка Оля
говорит мне тихо:
-Верусенька, сбегай за Нинкой, за Валей, за Лелей и попойте. Что вам,
жалко, что ли? Вы же любите петь. И мы послушаем, а ты такая голосистая!
Раньше каждый день пела. И сотри грязь с лица. Глупости делаешь, мажешься,
дуреха!
Бабушка боялась. Да и все мы тоже.
-Я боюсь, убьют.
Старик услышал разговор, расхохотался:
-Я люблю и русские, и советские песни, не слушал их вживую давно. И мы
никого не убиваем. Мы здесь не для этого. Не бойтесь.
И снова засмеялся.
Ну, я и побежала за девчонками.
Сначала мы пели тихо, робко, а когда поняли, что нам ничего не будет, -
так распелись! Прямо на всю улицу. И так радовались, - мы росли советскими
детьми вместе с замечательными советскими песнями. И всегда готовы были
проявлять себя в этом естественном качестве.
Мы спели все песни, какие знали: "Вставай, страна огромная", "Если
завтра война", "Сталин наша слава боевая", "В бой за родину, в бой за
Сталина" и другие военные и невоенные и довоенные, и "Катюшу", и "Три
танкиста", и "Дан приказ"...
Мы вкладывали в песни такое огромное желание Победы, как будто она -
победа - нашими песнями уже свершилась. Получилось здорово.
Бородатый был в полном восторге и дал нам по плитке шоколада.
После того, как веселый старик ушел в комнату к нашему квартиранту
"побеседовать tet-a-tet", капитан шепнул нам, что этот человек хорошо
известен в Советском Союзе и зовут его генерал Дро.
Нам это ни о чем не говорило. Но мы всеравно попритихли: странное имя,
а вокруг все секретно, необъяснимо, и часовые с автоматами у двери, и
автомобиль с шофером, и тихий говор по-французски, и нас не трогают... Что
бы это значило?
И все же мы, девчонки мечтали, ждали, что старик попросит еще раз спеть
и даст нам шоколаду.
На нашем доме армяне повесили бирку, и в каждый угол единственной в
доме комнаты поставили по автомату. Первая - передняя, мы в ней боялись
спать: тоже в каждом углу автоматы. Спали в кладовке. Ни полицаи, ни
случайные какие немцы к нам не входили и даже соседи перестали наведываться.
При этом никаких официальных приказов или хотя бы предупреждений - не было.
Это вызывало недоумение соседей и злобу штабных немцев.
Квартирант дома не питался. Но каждое утро он пил горячее молоко. Его
приносили из штаба, бабушка на примусе кипятила. Примерно с этого времени
нас перестали гонять на тяжелые работы. А мы и рады были. Но сосед, Кашлехин
сын, - соседи его мать прозвали "Кашлехой" - озлоблялся. И немудрено: в
начале войны, не успел Иван попасть на передовую, как первым же снарядом ему
оторвало правую руку по плечо. Вернулся из госпиталя, запил без просыпа, а
тут - оккупация. Его штабники и "пригрели". "Камрад Иван" называли. Стал их
заложником, сделали его полицаем, давали водку, да еще вместе пили. Все же
видно, домик их совсем близко, через дорогу, плетень низкий, с дырками.
Немцы шумные, злились на штатских, привилегированных "соленых армяшек", как
научил их называть по-русски "камрад Иван". А заодно и на нас злились. Сосед
наболтал по пьянке, что моя мама... - "не оставлена ли она в оккупации по
специальному заданию?" Иначе почему мы не уехали - семья "из богатых", не
колхозники, она не деревенская, интеллигентка, и в поселке оказалась перед
оккупацией"?
Ну, и забрали тогда мамин паспорт в комендатуру. А ей приказали из дома
не выходить, но не увели - побоялись квартиранта. Если б не квартирант,
дружки полицая ее бы уничтожили тем или иным способом безо всякой
проверки... А так - трусили.
А еще до того, как армяне повесили бирку на нашем доме, Кашлеха,
потерявшая мужа на фронте, забегала частенько к бабушке с жалобами на сына,
что пьет, что с оккупантами путается, все советов спрашивала. Безрукий знал
об этом и еще больше озлоблялся на наш дом. А чем бабушка могла помочь?..
А вообще неизвестно, так ли уж и доверяли Ивану его фрицы. Не совсем же
идиоты, соображали, что озлоблен, неуправляем и всегда пьян. Особенно
отношение штабных к нему заметно изменилось после того, как им приказали в
срочном порядке освободить Кашлехин дом, и в него вселился еще один армянин
в касторовом ансамбле - молочного цвета полугалифе и такой же френч.
Высокий, с черной шапкой волос на голове и блестящими, как черный меховой
воротник усами. Тут уж было не до питья: на Кашлехином доме повесили такую
же бирку, как и на нашем.
Так что ничего, ничего неизвестно... Даже о том, куда подевался
Кашлехин сын.
Фашисты обходили наш дом стороной, но паспорт мамин из комендатуры не
возвращали.
Непонятно также, спас маму во время оккупации "наш" армянский
квартирант с французским языком, или наоборот... Осталась же она жива! Вот
вопрос...
Мамочка, может, тебя сейчас обвиняют в том, что за три дня до
отступления тебе все же вернули паспорт из немецкой комендатуры? И может
быть, это квартирант все-таки посодействовал? Ты же осталась живой и была
невредимой до прихода наших. А может, это сам он, квартирант, проверял тебя?
Скорее всего, гитлеровцы так же не любили армян, как армяне Гитлера. А
еще немецкий "капитан" сказал нам по секрет была у перед срочным отъездом
всей армянской группы из поселка: "Радуйтесь, разбили Гитлера под
Сталинградом, ждите скоро своих". По-моему, он даже радовался за нас. Или
вместе с нами. Почему? Мы так и не поняли. Вот-вот ждали прихода наших и не
задумывались, почему "капитан" откровенничал, чего он добивался? И прятались
перед их отъездом не только от немцев, но и от них, армян, - боялись.
А за три дня перед освобождением появились неизвестно откуда два
лейтенанта. Один из них с перевязанной рукой. Как они попали к нам, где
находились пять месяцев, мы так и не узнали от них. О партизанах в наших
краях за всю оккупацию ничего не говорили и мы ничего не слыхали. Эти двое
совершенно не выглядели истощенными, хотя и сказали, что они пришли из леса,
при этом подтвердили весть о победе под Сталинградом. Ушли они через два
дня, после того как фашисты прогнали по новому шоссе оставшуюся свою армию:
мотопехоту, танки, орудия, машины и как-то планомерно закончили свое
отступление в нашем краю. То есть совсем перед самым приходом Красной Армии.
На нашем отрезке дороги мы боев и не видели. Наши пришли в поселок
спустя два дня: появились три подводы с несколькими красноармейцами и один
грузовик. Пустой. Странно.
А может быть, те двое и не были лейтенантами? Чем занимался армянский
"капитан"? Я почему-то вспомнила двух пленных русских. Их тогда по
распоряжению полковника колоть дрова для дома привел и увел все тот же
капитан... А если у капитана было две функции? Ведь заставил же меня
следователь искать "капитана" по рынку после освобождения Пятигорска.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
12.01.1943 На Северный Кавказ группы Минвод вошла наша Красная армия.
Мы жили на станции Машук, в семи километрах от Пятигорска. Население нашего
поселка с радостью встречало своих героев и страдальцев. Был вечер,
смеркалось, девочки - дочка, племянница и другие побежали в штаб. Из дома
брали ведра, тряпки, мыли полы, топили печь. Я тоже пошла в штаб. Военные
очень сдержанно и даже враждебно отнеслись к нам, кто был в немецкой
оккупации, разговор не вязался.
Входит солдат и докладывает, что он задержал людей, они шли из
Пятигорска. Офицер сказал: "И охота тебе было вести их ночью через лес,
расстрелял бы и все".
Оккупация длилась ровно пять месяцев, а, кажется, целую жизнь. И теперь
мама сидит в тюрьме, ни в чем не повинная. А я сижу здесь ночью и доказываю
ее невиновность. "Только держись, моя мамочка, гордая моя, там, в тюрьме.
Придет твое время - счастливое и спокойное. Я молюсь за тебя, мамочка".
Нет, ты все-таки за папу сидишь, потому что еще до войны уж очень
трудно жила. Когда я родилась, ты оставалась совсем еще девочкой, а потом
все металась, металась по ленинградским пригородам. Или папа заразил тебя
страхом? Я же помню все это, все ты устраивалась, а меня - то к бабушке на
Кавказ отправляла, то забирала к себе, а сама неприкаянная, все время в
страхе каком-то, в нервах, в беспокойстве...
Я только и мечтала о тебе, о такой близкой маме. А тебя все не было.
Помнишь, однажды ты на крошечный миг - это называлось "отпуск" - приехала в
Николаевку? Я была в школе, мне ничего не говорили, что приедешь именно
сегодня, боялись сглазить, что ли, или моего волнения. Но соседям-то
разболтали. По дороге домой встретилась соседка. И чего они всегда влезают,
эти соседки? Сказала: "Беги скорее домой, мама ждет!" Боже, я задохнулась,
не добежала до тебя, все у меня внутри оборвалось, ты успела подхватить.
Потом я долго болела.
И снова и снова щелочка между нами. Почему? И ты - не до конца мама.
Почему? И от этого еще ближе мне твоя тоска. И пытаюсь убрать эту щелку моей
верой в тебя сейчас. И от того, что не могу учиться, не смею, хотя и выросла
и так мечтала с детства, вступить в комсомол, - теперь, как клейменая -
насмехаться начнут -, когда станут на собрании мое заявление разбирать.
Скажут, что моя мать - враг народа. А ты ведь так и не попала "в народ",
где-то сбоку болталась, именуясь пусть приятным для меня, но стыдным словом
"интеллигентка".
А я от того, что не могу в комсомол, чувствую, что хуже, чем клеймо
"враг народа" не может быть ничего.
Помнишь случай во время оккупации, когда подвыпивший немец помочился на
меня под шнапсный хохот таких же. Ты страдала за мое унижение. А я тогда
унижения не чувствовала, я только сказать об этом не могла, потому что
скрывала главную часть истории, чтобы, если что, вас это не коснулось.
Боялась: если раскроется - пропадут все. Даже убегать из дома собралась, да
мать Вали Васиной отговорила.
Ты не знала ни про меня, ни про Валю Васину. Это ведь чистая
случайность, что полумобилизованных, полупленных рабочих румын в тот день
перебросили на другой участок дороги, а мы - шесть человек - остались под
дождем со снегом, под мешками-зонтами рыться в грязи, вбивая камни в дорогу.
Почему я согнулась над камнем и не шевельнулась, когда горячая моча в лицо
брызнула? Я ведь сама втянула себя в эту авантюру, - хотелось еще раз
навредить фрицам. Ты знала только про мочу и жалела меня за унижение. Я же
могла отскочить? Немец был пьян и, в общем, добродушен. Можно было рискнуть,
если все было бы просто так. Но я замерла до конца процесса, пока немцы не
уехали посмеявшись.
И вот почему. Мимо нас два конвоира с автоматами вели группу людей к
Машуку. Обходили по скользкой обочине, потому что мы как раз утрамбовывали
новые булыжники, проходились по ним деревянными тяжеленными бабами. Те, что
шатались или плохо притыкались, мы должны были подковыривать ломами,
некоторые меняли, какие переворачивали и потом снова пристукивали. Тяжелая
работа.
Мы - две девочки и четыре женщины - не справлялись. Но был приказ, и
полицай велел долбить по второму разу. Да еще нудный дождь со снегом.
Зачем вели? Куда? Представился недавний Машукский "Бабий Яр". Против
него я тоже поучаствовала, - ты это тоже знаешь и тоже не до конца. Но
сейчас - не об этом.
Передний конвоир со взведенным автоматом споткнулся, или поскользнулся
на глине и чуть не плюхнулся, или плюхнулся в грязищу - не видно было.
Задний подлетел с перепугу к нему буквально на секунду. Один из цепочки (или
не один, я не увидела) метнул в нашу сторону мальчишку. Пацаненок
среагировал молниеносно, раньше, чем мы: выхватил у Вали лом, а с меня
сдернул мешок на себя. Мы с Валей были ближе всех от него. Я согнулась под
камнем, а Валя замерла, стоя под мешком. Остальные женщины тоже застыли.
Задний конвойный сразу вернулся, не обратив на нас внимания, цепочка
обреченных снова замесила грязь. Никто не оглянулся. Тут-то и вырулили
пьянчужки на мотоцикле, перемазанные глиной, но с песенкой:
Vor der Kaserne
Vor dem großen Tor
Stand eine Laterne
Und steht sie noch davor...
Ее все фашисты повсюду пели во время оккупации.
Если б они были трезвые... Так что - обошлось. Только вот брызги. Слава
Богу, на меня. Валя-то была без инструмента. Ее только мешок спас.
А ужас пришел, как только мотоцикл скрылся. Работать не могли, трясучка
не проходила. Ни у меня, ни у Вали. Я видела ее вытаращенные глаза из-под
мешка. Да и вся наша бригада побросала свои ломы, бабы и носилки. Мы с Валей
пошли искать по домам лом для нее, - мальчик сбежал с ее ломом. До конца
работы оставалось еще время, мы успевали. Надзиратель обычно приходил за
полчаса до окончания работ.
Но самое страшное, чего мы боялись, это свидетелей. Женщины оказались
очевидцами произошедшего. Одна из них Валина мама. Она была чуть дальше, да
и все копошились поодаль от нас с Валей. Она все видела, но вам с бабушкой
не сказала ни слова. Вторая бабушкина соседка - Сергеевна тоже, Анна
Сергеевна, Аня. И та - тоже, когда тебе рассказывали, опустила все
подробности. Третья - наша немка - Миля. У нее на войне погиб ее русский
муж, и два мальчика таких, как тот, что убежал, - остались без отца. Один из
ее сыновей должен был быть с нами на дороге, но он повредил ногу на работах,
а второй - маленький. За нее мы тоже не волновались. А вот четвертая -
незнакомая, со станции Иноземцево. Рядом - соседский поселок Карась. Ты,
наверное, не знаешь его, - мало бывала у бабушки.
Вот тут мы с Валей перетрусили: как она попала к нам в поселок, на наш
участок дороги, мы не знали, а спросить боялись; из-за нее мы и сблизились
так с Валей, что собрались на время скрыться. Но, слава Богу, все обошлось.
И мне было легко, что ты, мамочка, была со мной, хоть и нее знала
истории до конца.
К чему я об этом? К тому, что мне легко постоять за себя, когда ты со
мной. Сижу сейчас "в гостях" у наших с тобой "защитников", всматриваюсь в
недавние события, и в связи с ними вопрос плывет по паутине, подбирается,
паучок такой: скажи то, что мне унизительно "заказан" комсомол моей мечты, -
тебе это тоже кажется страшным, циничным унижением? Я уверена: за стенами
тюрьмы ты тоже думаешь об этом. Это пострашнее унижение, чем моча от пьяного
фашиста.
Это не твоя вина, что ты в тюрьме. Это несправедливо, правда, мамочка.
Пойми меня. Я готова была работать в комсомоле, как я его представляла. Я о
многом мечтала и все провалилось: не могу учиться музыке и пению, и даже - в
нормальной школе. Не потому, что ты физически отсутствуешь, а потому что ты
- там, откуда "дуют" все мои "невозможности", "незащитности". И сметают
меня. Во мне самой .
Мое взросление и развитие строилось на парадоксах: немецкая колония
Николаевка, Ленинград моих тетушек - снова глухая деревня Званка или
карликовый городок - Луга. Строилось в зависимости от наличия книг в
школьных и деревенских библиотеках, то есть от Тома Сойера, Маленького
оборвыша, Гавроша, Павки Корчагина, закаляющейся стали, до стихов из
антологии Шамурина через папин "поэтический храм" и русских классиков, с
бабушкиной самшитовой этажерки.
До "высоко образовательных программ" я не дотянула. В моей голове кроме
прекрасных стихов, завораживающих приключений героев повестей,
некрасовско-лермонтовских бабушкиных песен звучали и советские песни, и
патриотические призывы, и новости 37-х, и лозунговые шаблоны. И все вместе
это путалось.
Мамочка, не отвечай мне на вопрос об унижении - тебе это нелегко. И я
боюсь его. Я - с тобою. Я не пойду в комсомол. Надо делать выбор, а выбора
нет, я предоставлена сама себе и не должна сломаться. Жизнь - это действия,
борьба, открытия. И она учит лучше книг.
Видишь, опять шаблоны. Такой мой миг перевернутый. Прости.
Каждую ночь я произношу слова молитвы. Я помню их еще с Ленинграда, от
тети Лизы. Слова непонятны, но они все о тебе. В каждом из них я посылаю
тебе силу и веру. Я знаю - это поможет. Вот кончится следствие, и тебя
отпустят. А молитва, мамочка, это такая добрая "идея", почти как комсомол. А
что? Это разобраться, что к чему. Правда? Правда, в другую сторону...
А конкретно, сейчас - даже "к лучшему". Говорят: все, что ни делается -
к лучшему. Я была бы не я, если б не могла помолиться за тебя сейчас, ночью
в эту минуту, в здании НКВД... Озорница я...
Я - стойкая, не усну и, сколько хватит сил, буду повторять: ты ни в чем
не виновата. Ты вернешься из тюрьмы свободной и гордой, тебя оправдают. И я
буду учиться. Правда?
Мамочка, только подскажи, намекни, как выжить с таким грузом, как
притесниться к тебе? Презреть всех этих чужих дядек - следователей, обвинить
эту жестокую власть, проклясть эту случившуюся бойню и как одну из ее ошибок
- оккупацию? И как результат всего этого, оправдать нашу щелку? Сузить ее,
сжать, убрать навсегда? Мне не дано быть судьей. Я стараюсь всех прощать.
Я же знаю, что ты тоже об этом думаешь. Даже в письмах твоих об этом.
ИЗ МАМОЧКИНЫХ ПИСЕМ
No 1
...Боже мой, за что я так наказана и когда же это кончится, знаю, что
не кончится, а чего-то жду. Благородные поступки некоторых наших женщин,
выражающиеся в том, что, попав в такое положение, как я, они прекратили
переписку и всякую связь со своими близкими. Я их оправдываю, а сама не имею
мужества поступить так же. Да. Верочка, я оставила бы себе только три дня
жизни возле тебя, за эти три дня я дышала бы твоим дыханием, жила бы твоими
желаниями. Ведь ты для меня все мое солнце, мой свет, мобй воздух, каждая
минута твоей жизни была бы моей беспокойной жизнью...
No 2
...Я настолько много думаю о тебе, но так редко вижу тебя во сне, а вот
сегодня видела, видела тебя взрослой, мы с тобой померились ростом, и ты
оказалась выше меня, и во сне я только просила сказать мне твой адрес, а ты
улыбалась и молчала. Ты не сказала мне ни слова. Может быть, сказала бы, но
меня разбудили...
No 3 (к матери, моей бабушке)
...Вижу во сне Верочку, взрослую, но она не красивая, низенького роста
и неправильно физически развита, я спрашиваю: отчего она такая, а она мне
отвечает, что она очень голодала и поэтому неправильно развилась, и что в
этом виновата я. Я ее спрашиваю, а поет ли она? Она говорит, что нет, только
танцует и показывает мне танец. Танец заключается в жестах, она ставит крест
себе на груди, и все движения в крестах. Ставит крест на ногах, на пятках,
везде. И я так волнуюсь, я не верю в сны, но зачем он мне приснился, такой
сон. А дня через два я во сне получаю письмо о том, что Верочка умерла...
No 4
...Недавно видела тебя во сне. Я нелегально приехала в Ленинград,
искала тебя и случайно встретила в каком-то вестибюле. На тебе было внакидку
коричневое меховое пальто, открытая головка, ты так безразлично посмотрела
на меня и ушла, а я, не смея больше тревожить тебя, с тяжелым сердцем пошла
на вокзал. А там мне говорят, что ты умерла. Это я приписала нашей встрече и
казнилась за свой приезд.
Голод и несвобода, одиночество, грубости, унижения - это ужасно. Но
есть надо всем этим испытание Божье - высшее, оно несоизмеримо с земным: за
что я? За что мне? Папа - что, возрождал "Веру" для страданий?
Я не хотела рождаться.
Я, родившись, собралась уйти.
Все ответственны за свои создания. А если Бог отнимает ответственность,
это страшнее, чем отнять голову. Это головы будущих страдальцев. Я не сужу,
мамочка, я терплю.
... потому что ты - в тюрьме,
потому что ты - не виновата,
потому что у тебя есть я.
Ты не виновата, и ты не должна быть там. Это мучает тебя больше, чем
сама тюрьма. Я знаю. И меня будет мучить это всегда. Столько, сколько я буду
жить. Это и есть та самая щелка. Ее никак не закрыть... Что же остается в
моем единственном абсолютном отрезке времени?
Мне трудно понять Лермонтова.
Но шесть строк - словосочетаний бередят меня; я их повторяю и повторяю:
Печально я гляжу на наше поколенье
Его грядущее иль пусто, иль темно.
Меж тем под бременем познанья и сомненья
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов, иль поздним их умом...
Боже, как я хочу спать!
Один раз я себе все же позволила, - следователь вышел - нет и нет его.
Я встала перед стулом на колени, а на сиденье положила голову и руки,
стояла так и думала: шевельнусь, - он за дверью ждет, влетит, начнет
материться, или бить - надо же делать вид, что воюет с врагом. Для отчета,
или чтоб на фронт не идти. Про себя я думала, что я научилась "соблюдать
правила игры", и, хотя я была в самом начале жизни, но - ничего себе и
довольно сообразительная - много раз поводила их за нос, они все тупые
попадались мне, по крайней мере, я это не раз замечала. Я удивлялась
начальникам этих следователей - недоучек. Неужели никто не видит гадостей,
творимых ими? Корчат из себя "победителей". Над кем? Надо мной? А я
чувствую, - нет! Ничего подобного! Верю в себя, наперекор им, наперекор
несправедливости, наперекор страху.
Думала так думала и на миг забылась. И будто я ложусь на диван, который
рядом стоит и манит. Он теплокожий, мягкий... Только коснулась его, а он -
холодный, с торчащими пружинами, взял и провалился. И от испуга, дерзости,
что посмела на энкавэдэшно-дьявольский диван, - полетела вместе с ним в
пропасть. Очнулась - нет, не на диване, слава Богу, на коленях я, больно, а
он - этот птичий тип с клювом... сейчас забьет насмерть. Но нет, совсем
наоборот, вкрадчиво вдруг так спрашивает:
-Ты невинная?
-Конечно, сами знаете, что невинная, - быстро встала.
-Не в таком смысле. Девчонка ты? Ну, девушка? Девица?
-А кто же еще? Не видите что ли?
-Не морочь голову. Принесешь справку о девственности. Ты была в
оккупации.
Краска заливает лицо, и всю до пяток обдает жаром и не только от стыда
- от обиды: почему такой вопрос? И вместо того, чтобы плюнуть на него,
вцепиться в его жидкие, бесцветные космы, вместо того, чтобы убежать, я:
- Какую еще справку? Вы что? В оккупации я прятала свое лицо, - повышаю
голос - будь, что будет, - мазала его сажей, царапала его колючками, чтобы
выглядело чесоточным, - а дальше - уже громче, уже кричу, плачу, - волосы
заматывала тряпкой, руки держала в грязи, а сама, как палка!!! Вы понимаете
это?! - Тут я задохнулась - А немцы, конечно, враги и, конечно, звери, но вы
на себя оглянитесь!
Господи, что я ору? Он что - не слышит? Делает вид? Зачем? Я пока еще
не в тюрьме, но могу загреметь.
-Ну, ладно-ладно! Ты можешь облегчить участь твоей матери...очень
просто.
-Что за участь, что значит облегчить? - Опять ору: Как облегчить? Она
же ни в чем не виновата! Вы же знаете, что она не виновата! Вы же сами
говорили, или этот ваш Гусев, что кончится следствие, все выяснится, что
виноват один из ста... вы это говорили... сами... или Гусев. Она - те,
девяносто девять! Вы же знаете, товарищ старший лейтенант!.. - "А скорее - и
все сто..." - Это я подумала про себя...
-Твое дело ускорить следствие. Мы дадим тебе поручения, ты их выполнишь
и тем самым поможешь своей матери.
-Какие еще поручения? Я делать ничего не умею, не буду. А мама и так не
виновата.
-Вот что, мы поможем тебе, пожалуй, разрешим тебе свидание с матерью. И
по поводу вашего дома поговорим с кем положено, почему его отобрали у вас.
Готовься, на днях придешь в тюрьму, дежурному на проходной скажешь, что тебе
разрешили свидание.
Помолчал, потому буркнул:
-А справку от врача принесешь.
-Правда? - Пропустив о справке: - Спасибо, товарищ старший лейтенант, а
это точно? А что я должна буду потом сделать?
-Потом узнаешь.
-Хорошо... - Вот ужас! Почему справку? Почему сажают сто, если виноват
один? А если и один не виноват? А ведь действительно, почти в каждой семье
есть арестованный или раньше, или позже. Я все только про маму да про маму,
что она не виновата, а про других ни разу не подумала. Раньше я вообще
ничего не замечала, а теперь смотрю - будто вымели поселок. Да и на работе у
нас многие пострадали.
Что мне предстоит? Почему я как клейменая должна идти к врачу? Что
говорить, какими глазами смотреть на врача, на себя, на всех людей? Я что,
не хозяйка, в конце концов, даже себя самой?. Почему так? Кто мне может
ответить? Кому пожаловаться? Кому писать? Кому кричать?
Обещают свидание с мамой. Я должна обрадоваться и перед мамой быть
веселой. Боже мой, какой ценой?
Выхожу из серого здания мимо часового. Он забирает у меня пропуск,
долго смотрит на него, на меня, снова на пропуск, лицо каменное, но вижу,
как скулы двигаются и глаза стреляют от ненависти, или наоборот... А должны
быть "по правилам" ничего не выражающими - кажется, этому не будет конца.
Потерянная, уставшая бреду по кудрявым аллеям курортного города. Деревья,
тронутые утренним солнцем, чуть колышутся золотыми верхушками, а мысли мне
нашептывают крамольные. Страшно.
Какие две разные жизни в одном человеке! У всех так? Всегда так? А если
у этого следователя есть дети? Если его дочь подрастет и ей чужой мужчина
будет бесстыдно задавать такой вопрос? А мама у него есть? Это она его таким
сделала? Или кто? Зачем? Лучше бы он защищал сейчас Родину! Если собрать
таких, как они, как этот отъевшийся, пожирающий скулами на заглатку часовой
- сколько армий может получиться! Не пропустили бы оккупантов... Но тогда
кого держать в тюрьмах? Кого судить? Боже, что я? Что я думаю? Я уже
сомневаюсь в главном? Настоящий ли он, этот следователь, -советский человек,
какой должен быть? А сомневаться нельзя. За сомнением - тьма.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
No 1
"Тюрьма НКВД. Следователь сидит, ожидая своей жертвы, вынимает наган,
кладет на стол, это делалось каждый раз, видимо, чтобы нагнать побольше
страху, а себе придать солидности. Начинается: "Немцами завербована?",
"Нет", "Как нет, мы нашли в уборной документы с твоей подписью". "Нет".
"Врешь, б...". И все в таком же духе.
Однажды в воскресенье утром вызвали на допрос, по счету это был уже
шестой следователь. Ведут на четвертый этаж, здание пустое, тишина, в одной
угловой комнате сидит с озверевшим лицом. Метрах в двух от стола, табурет
для заключенного. Вхожу, сажусь, окрик: "Встать!!!" Встаю. Он в упор
смотрит, играя наганом, орет: "Застрелю, мать твою" и т.д. Я думаю: "Неужели
это человек со всеми человеческими органами, неужели у него есть любимая,
дети. Есть ли у него сердце?..
No 2
...Следователь Плотников начал с того, чтобы я не воображала из себя
интеллигентку: "Не думай, я тоже интеллигент, мать твою..." - начал он свою
работу с мордобития, левая сторона лица у меня была синяя, с отпечатками
пальцев. Я перевязала щеку так, как перевязывают, когда болит зуб. Женщины в
камере спросили, что со мною, я сказала, что упала ночью с крыльца и
разбилась.
...На следствии нас держали ночью подолгу, а порой и целую ночь, а днем
отдыхать не давали, и мы придумали способ: кто-нибудь брал голову на колени,
и будто бы искал вшей. Мы - таким образом могли немного передохнуть. Бани не
было, мыла не было, потому это разрешалось. Когда я пришла битая, мне
помогла отдохнуть преподавательница английского. Она рассказала, что
преподавала язык членам правительства в Кремле. Год спустя я встретила ее в
пересылке, она сказала, что не поверила, что я свалилась с крыльца,
догадалась, что меня били, и спросила, - почему я не объяснила. Я ответила,
что из-за сильного чувства унижения и стыда, что не могла понять, как это
могло случиться, что меня бьет по лицу мужик, сильный, здоровый, бьет
изможденную долгим сидением и голодом женщину".
прелюдия третья
Р
аздался звонок в главное здание. За мной прибежали. Голос от птичьей
фамилии. Но вызов не по повестке, - по телефону. Это что-то новое. Может,
уже назначен день свидания с мамой?
-Девочки, вы сами идите в кино, - нагнувшись над гудящей горелкой,
бросила монтажницам через спину, а сама гнусь, будто главное сейчас для меня
- эта вот лампочка. А она не получается, я кручу ее, обжигаюсь, откусываю
следующую трубку, лампа лопается, сплошной брак, я злюсь, краснею, хорошо,
что у горелки сижу:
Я должна к знакомой съездить, - объясняю.
Потом, обернувшись - необъяснимо:
- Тонь, а можно я в твоих туфлях? Я аккуратно.
Тоня мне их в кино пообещала, налезли уже, нога стала тоньше, почти
нормальной, и так изящно выгляжу в туфлях. Я решила даже совсем повязку
снять, а тут этот звонок... Почему мне хочется быть красивой? Не понимаю
себя. Должно же быть наоборот?..
Девчонки мои сразу прекратили болтать, слышу за шумом горелки, как
подступают, окружают меня, удивляются, что это вдруг, я - общественница -
организовала культпоход в кинотеатр "Родина" на новый фильм, а сама
отказываюсь.
-Мне не жалко туфли, да и вообще они старые, и дело не в туфлях. Что
случилось, Веруш? Почему к знакомой, а мы?
Да, что случилось? Почему? Почему не прислали повестку заранее? Почему
позвонили на работу? За мной прибежала дежурная, потом все прислушивалась. А
голос в трубке сказал: "Придете не в главное здание, а на улицу Свободы, 12,
квартира 4, подниметесь на второй этаж. Войдете без стука. Дверь будет
открыта". Голос говорил спокойно, обстоятельно, даже как-то участливо.
"Хорошо, я приду..." А вдруг там мама? А вдруг сегодня назначат день
свидания? Что за этим голосом? Опять верю, хочу верить. Может, поэтому и
хочу быть красивой? Нет-нет! Это просто инстинкт чистый. Девичачий.
-Это нечестно, Вера, такой фильм! О войне! А к какой знакомой? - И сами
же, болтушки, выручили - в театр, что ли, насчет лампочек? У тебя же пока
есть колбы для работы?
А в театр я действительно хотела. Девчонки как в воду глядели. О театре
мечтала с самого малого детства. А на днях нужда привела в мастерскую мать
примадонны Пятигорской музкомедии - Кити Павловны Скопиной - Жозефину
Марцеловну. Она принесла три перегоревших лампочки, триста граммов бензина,
пятьдесят граммов спирта и шесть рублей деньгами - все как полагается, -
чтобы получить одну исправленную. Она рассказала, что в театре нехватает
света, что у артистов наверняка есть перегоревшие, что, если я приду в
театральное общежитие, то соберу много колб. И главное - что ее дочь - Кити
Павловна с удовольствием послушает меня, проверит мой слух, мой голос...
Сейчас идет пополнение труппы артистками хора, а с моей внешностью, -
словом, пригласила. Я была на "седьмом небе" от этого знакомства, сразу же
легко нарисовала "путь к славе". Я же получила предложение, а не вымаливала
его, не выпрашивала, я получила его, потому что понравилась. Душа моя пела.
Я выбирала из того, что знала, репертуар для показа, репетировала в
мастерской, когда никого не было, пела, декламировала и выгадывала время,
когда лучше пойти в театр на прослушивание к самой примадонне. Ну, конечно,
я не забуду про перегоревшие лампочки... А как же!
-Я в следующий раз с вами, девочки, а этот фильм расскажете мне, а
потом еще раз сходим на него. И оставьте ключ у сторожа, вдруг я пораньше на
работу приеду, - я вспомнила прошлый вызов.
Да я его и не забывала. Все время думала, как пойду к врачу, что буду
говорить, мысли вертелись вокруг, жгли, - стыд-то какой, ведь совсем недавно
нас проверяли, могли бы узнать у той медкомиссии. Значит, хотят, хотят
именно унизить. За что? Про оккупацию напомнили. И причем тут оккупация?
"Оккупация" - звучит как клеймо, а на самом деле - это несчастье.
Когда проходили выпускную медкомиссию - весело было, нас всех девчонок
собрали, и ребят, конечно, тоже, только отдельно от нас. Мы подшучивали друг
над другом, подковыривали, смеялись, шутили. Радовались - раз медкомиссия,
значит, сегодня не учиться. И вообще скоро конец учебе, начнем служить
родине. И так быстро нас пропускали, как орешки щелкали: раз - и готово!
Следующая: раз - и готово! Осматривали грудную клетку, глаза, уши, живот,
стучали по коленкам; и то, что стыдно, осматривали тоже, только за
занавеской, и мы смущались, краснели, выскакивали из кабинета, как из
парилки, стеснялись друг на друга смотреть; зато смеялись и болтали громче,
чем надо, и, собираясь группками у дверей, с абсолютно новыми ощущениями
превосходства и взрослой причастности к неведомому, ожидали следующих
девчонок...
Не краснела только Валя Васина. Она была на четыре года старше меня, в
кабинете за занавеской задержалась дольше. Когда вышла, мы замолкли. Валя и
не заметила этого, только откинула белую прядку со лба. Она присоединилась к
нам, как ни в чем не бывало. Приземистая, с крупными чертами лица и
прекрасными выпуклыми глазами, грустная и значительная. Освещенная изнутри,
она вызывала у девчонок острый интерес и даже зависть.
Я знала ее тайну. Со времени оккупации, когда мы помогли мальчишке
убежать от расправы, Валя сблизилась со мною и поделилась своим секретом,
потому что знала про мой. Она видела, как ее одноклассник Коля ходил за мной
по пятам. Вместе со школой Валя провожала его в последний путь.
Валина тайна чиста, как слеза. Военная, тысячи раз повторенная история.
Его часть отступить не успела и была разбита. Пашу Забельского - ее паренька
из Севастопольской "Морской пехоты" - фашисты разорвали танками, а сообщил
об этом Вале их общий друг и товарищ, раненый вторично и попавший почти
через год в Кисловодский госпиталь участник этого боя в Пятигорске и
свидетель трагедии, Аркаша Рюмин.
Туфельки на каблучках! У нас с Тоней Петко один размер. Одна,
разношенная, на еще отекшей ноге держалась, а вторая соскакивала. Вырезала
из картонки стельки, вложила в туфельки - и исчезли страхи и сомнения, -
понеслась в них, как на крыльях. Куда?..
Нашла дом по адресу. А вот и кинотеатр, как раз напротив, -"Родина"
называется. Он сейчас один в городе, и там всегда идут интересные фильмы,
про войну и победу. Мы уже совершенно точно знаем, какая она - Победа, мы
постоянно видим ее в кино. И мы так хотим этой победы, что ходим в кино по
несколько раз на один и тот же фильм. Подмечаем новые детали, еще
убедительнее, еще правдивее, и каждый раз все больше радуемся. Мы очень
любим кино про веселые приключения военных, про победные бои и про
счастливую любовь. А еще в кино очень интересно смотреть боевые сатирические
журналы перед началом фильма. Бывает, сразу по два. В них враги всегда такие
ничтожные, такие жалкие, уродливые, а наши бойцы и командиры красивые,
сильные и всегда все так устроят и придумают, что фашистам непременно
"хенде-хох" и "капут". Вот только одно смущает: если враги такие жалкие и
ничтожные, а наши военные такие умные и сильные, то нет объяснений
бесконечным "тогда почему?"... Но это потом, по дороге из кино. А там - все
и ловко, и складно.
Хоть бы проскочить мимо и не встретить никого из знакомых. За эти
недели, что мастерская стала обслуживать население, меня в городе уже многие
знали. Да и николаевские "машукские" почти все работают в Пятигорске. А
кинотеатр один... Господи, совсем из головы выскочило, там же и мои девочки!
Билеты на именно первый вечерний сеанс. Я упросила начальника и разрешила им
уйти с работы на час раньше. Он думает, что я с ними. Ну и пусть.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
...В зоне "мужчин" нет, в зоне только надзиратели, эти блюстители
порядка исключались. Приведу только один пример для полноты картины лагерной
жизни. Из песни слов не выбросить.
...Моей соседкой по нарам была молодая женщина, чистенькая, беленькая,
типа официантки, мы с ней обе курили, а курить нечего. Я ей говорю, что хоть
бы она стрельнула где-нибудь, она сказала: "Попробую" и ушла. Прошло минут
45, она возвращается, бросает мне на нары пачку и говорит: "Закуривай", а
сама достает из-под нар тазик и подмывается. Я ее спрашиваю: "Где это ты
умудрилась?" Она говорит, что это для нее очень просто и что она еще
принесла 25 рублей. Потом посмотрела в узенькую щель в окне (окна у нас были
в этом бараке забиты) и говорит: "посмотри". Смотрю, идет надзиратель. "Вот
он, - говорит, - всю дорогу со стоячим ходит". Это не единичный случай, было
похуже, и нужно было делать вид, что не замечаешь.
Неужели опять сидеть ночь? И почему не в главное здание? Дом похож на
обычный жилой дом. Странно. Неужели это какой-то филиал? Поднимаюсь по
каменной лестнице с полированными временем деревянными перилами, поднимаюсь
медленно, хочу оттянуть минуты, чтоб их меньше осталось для допроса.
Самообман.
В квартиру дверь чуть приоткрыта. У меня полное впечатление, что за
остальными дверями живут обычные люди, что это вовсе не учреждение. Решила
сначала: постучу. Но - приказ... Что делать? И безответный опять вопрос:
почему предупредили не стучать? Потому что вокруг квартиры и жильцы? Чтобы
не беспокоить?
Тихо-тихо приоткрываю пошире и как ошарашенная пячусь назад. В проеме -
незнакомый человек. Вернее - "знакомый", продолжается давний, нескончаемый
сон. Вот он, Медведь, уже наяву. Развалившийся посреди комнаты, повернутый к
двери. Растопырены ноги, спущены в гармошку форменные брюки, самецкое
хозяйство вывернуто наружу, лицо красное, глаза закрыты, у рта пузырь из
слюны.
Медведь ждет зеленого кузнечика. Со справкой...
Так вот в чем дело! Я очнулась тогда от сна, - медведь опускал на меня
свою лохматую лапу.
Я мгновенно пришла в себя. Буду бороться. Когда я узнала, что должна
придти не по официальному вызову, хотя и показался он мне странным - по
телефону, а не повесткой с именем вызывающего или номером кабинета хотя бы,
то есть без документа, и еще вежливо-заговорщицким тоном, я отнесла это за
счет радостной вести - признания невиновности мамы, скорого свидания с ней и
обещания, что она вот-вот выйдет на свободу. Теперь, стоя у приоткрытой
двери и взирая на "военно-патриотическое кино", поняла, что я обманута. Это
тот самый зверь, медведь, он здесь, он высиживает свою жертву; он знает
заранее, что получит ее безвозмездно, что будет ее мучить, пользуясь своей
властью. Этот зверь - не человек. Что делать?
Я прикрыла дверь и громко постучала. Услышала пьяную брань, вошла
спокойно. Он дернулся вместе с креслом. И матом. Да так резко, что майорский
китель соскользнул со спинки.
-Почему стучала? Был приказ.
-Ой, забыла, товарищ следователь.
-Ну, ты у меня сейчас получишь за невыполнение! - Он вскочил, штаны
спустились к полу. Попробовал поднять, не смог застегнуть пуговицы, пальцы
не слушались, штаны свалились снова. Он запутался совсем.
- Извините, извините меня, - я стояла напротив, через обеденный стол,
как будто ничего не замечаю. "Обеденный - значит это все-таки квартира". Он
начал передвигаться в мою сторону, не поднимая ног, а лишь двигая их за
собой по очереди вместе с брючинами, поэтому держался за край стола. Я
двинулась - в противоположную. Он поменял направление, я сделала то же
самое. Сколько раз это происходило - не помню. Когда увидела, что стол
поднялся на меня - отскочила. Пьяный рванулся, схватил меня, бросил на
диван, стоящий у окна, грохнулся сверху и, сопя и воняя, вцепился в меня
ручищами. Ему было неудобно, нелегко и, несмотря на пьяное помутнение,
неловко. Тем более он бесился: ноги связаны, времени сбросить штаны не
хватило, он закопошился. Со стороны сцена была настольно нелепа, ситуация
настолько бредовая, что если бы это была не я, то рассмеялась бы. Впрочем, я
и смеялась про себя. И ничуть не боялась. Эту "победу" я вычислила еще за
дверью. Он был беспомощен, жалок, хотя и зол. Я поджалась, мои острые
коленки легко согнулись и пришлись аккурат ему в брюхо, дернула вниз, что
было силы. Боли в левой голени не услышала: "поправляется моя родная ножка".
Он сразу разжал руки, вернее сменил, аккомпанируя себе воплем их
направление... А пока это происходило - одну секунду - я бросилась в дверь,
съехала по перилам верхом, выскочила и только тут почувствовала, что
хромаю... "Ай! Где туфля? Какой ужас, что я скажу Тоне?" С туфелькой
пришлось расстаться - она утонула в майорской ширинке...
Из кинотеатра на тротуар как раз высыпал народ с первого вечернего
сеанса. Там и мои девочки-монтажницы, хоть бы не встретиться! "Сейчас
выстрелит... но толпа, не посмеет". Вдруг щелчек звонкий, острый. "Нет, это
не выстрел из пистолета... Слишком громко". Оглянулась: на асфальте, под
окном, за которым диван, прямо напротив входа в кинотеатр лежит Тонина
туфелька со стоптанным каблучком... "Жаль, что не намертво...". Но нет худа
без добра: следователь был не с птичьей фамилией. По крайней мере, я видела
его первый и, надеюсь, последний раз.
А может быть, это был мамин - шестой - Плотников? Незнакомый же мне! У
них там, в тюрьме, цепочка, что ли, или посменные "упражнения" по
издевательствам?
А сейчас стою здесь, у глиняного домика, получив отказ в ночлеге, стою
и думаю: был бы сегодня официальный вызов в НКВД к "птичьей фамилии" и,
конечно, повесткой - ночь была бы, пусть бессонная, но хоть крышей
обеспечена. Энкэведовские ночи известны. Неизвестность страшнее.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
...Возле камеры мы застали отвратительную сцену. Стоит молодая,
красивая, интеллигентная женщина, что там произошло мы не знаем, только на
нее орет надзиратель. Она робко говорит: "Извините, я хотела побыстрее". Он
орет: "Быстро только кошки е...". Она вся пунцовая стоит, он опять:
"Слышала, что я сказал - быстро только кошки е... А ну, повтори, б...".
Замахивается на нее, и она, красная от позора, повторяет. После этой сцены
ее и нас ввели в камеру. Там было не меньше 100 женщин. На всю камеру выдали
десять мисок и десять ложек. Кормили раз в день жидкой баландой - пол-литра
воды, а на дне 10 -15 не разварившихся кукурузин. Кормили по очереди, десять
человек едят, потом немытые миски и немытые ложки передают следующим.
Приближалась моя очередь. Несмотря на голод, я не могла побороть чувства
брезгливости. Воспользовавшись тем, что у меня кровоточили десны, подошла к
двери и стала стучать. Дверь открылась с бранью, с матом. Я объяснила, что
больна туберкулезом и не имею права кушать из общей посуды. И мне дали
отдельную...
...С первого дня начались унижения и издевательства. Вот здесь и
началось следствие. Вызывали, как правило, ночью. Предъявляли
бездоказательные обвинения, что мы завербованы немецкой разведкой, что
найдены документы, брошенные немцами при отступлении в какую-то уборную.
Глупее объяснить причину такого обвинения трудно. В ответ получали одно и то
же: "Нет"! Стало ясно, что скоро не выпустят. О суде и сроке я не думала. Я
считала, что подозрения могут появиться, но разберутся и отпустят, для суда
нужно основание. Я верила в справедливость, верила и когда вели в трибунал,
хотя и удивлялась, что же следствие могло дать в трибунал, какие
обвинительные доказательства? Но в трибунале и не разбирали моего дела. За
пять минут решили: "58-1а - Измена Родине, 10 лет лишения свободы и 5 лет
поражения в правах".
ПАУЗА БЕЗ УСТАНОВЛЕННОГО СРОКА
прелюдия четвертая
Э
лектрички шли в обе стороны.
Я стояла на перроне, ждала первую... Все равно куда. Было промозгло от
колкой измороси. Я продрогла в стеганом ватнике и форменной тряпочной юбке,
они достались мне еще с прошлого года, с мобилизации.
Подошла электричка, машинист увидел, заулыбался:
Тебе куда, кукла, к подружке, небось, собралась? Я вез ее отца утром,
говорит - заболела.
Да, она не была на работе сегодня, - ухватилась я как за соломинку.
Вот и проведаешь ее, шмыгай сюда!
Спасибо, дядя Коля!
Давай-давай, сосулька, грейся!
К Кикайонам ездила потом не раз, а тогда зимою, после бабушкиной
высылки ехала впервые, случайно, неожиданно, благодаря машинисту
электропоезда.
На станции Бештау веселый дядя Коля меня высадил, электричка умчалась.
Я сошла с платформы, огляделась, постояла.
Поднялась на другую платформу и опять постояла. Снова огляделась и
подумала: не поехать ли мне обратно? И тут увидела рабочего-монтажника с
моей родной подстанции, грека Костю Дибижева. Он стоял посреди платформы,
коренастый, с огромным, как руль у моторной лодки, носом, и пил из горлышка
поллитровки. Про него, в связи с размером его носа, ходили неприличные
сплетни. Он знал об этом и нимало не смущался, наоборот.
Небылицы о холостом Косте Дибижеве спровоцировали некие
экзальтированные действа у женского пола нашей подстанции. Рабочий душ,
пропускавший мужчин и женщин через день, граничил стеною с дамской уборной.
И вот одинокие несытые женщины в шутку, а может и не в шутку, но играючи на
спор - кто поймает холостяка-, просверлили отверстие в дамской уборной на
нужном уровне. Дальше им надо было прослеживать посещения душа монтажником.
Наконец дождались, и толпою тронулись в кабину-туалет. Толкая друг друга у
смотрового отверстия женщины перевозбудились не столько из-за увиденного,
сколько из-за спора, ажиотажа между собой. Возник скандальчик и разросся по
всему участку. Сплетни размножались в геометрической прогрессии. И что же? С
Дибижева, как раз в это время была снята бронь. Конечно, это было простым
совпадением. Зато до этого он всласть похорохорился - сколько на него
желающих оказалось!
Перевернутая в рот бутылка быстро опустошалась, я даже подумала, а не
переливается ли водка изо рта ему прямо в нос, про запас.
Ты что пьешь, Дибижев?
Водку. Может, тоже хочешь? - усмехнулся.
Хочу.
Монтажник оторвал бутылку и сразу протянул:
На, детка, глотни, ха-ха!
Я поднесла бутылку к губам, глотнула, зажмурилась и, хотя сцену
разыгрывала, зашлась на самом деле. Жар, сначала горький, а потом приятный
растекся внутри меня до самых пяток.
- Дибижев, дай мне ее совсем, а?
Что это ты, девка? - поперхнулся грек.
Я замерзла, погреться, Дибижев, я тебе лампочек сделаю, мне очень надо,
дядя Костя!
Мужик растерялся, перестал хохотать, не знал, что мне сказать, но и
пить перестал, а тут подошла электричка, он вскочил к машинисту, нашелся,
наконец, подмигнул:
Ладно, бери, грейся, чего там, только - не-ет! Лампочками не
отделаешься! - И он скрылся вместе с электричкой.
Меня эта "угроза" совсем не задела; я знала: Дибижев идет на фронт. А
там убивают всяких, поэтому и пьет.Так.
Я осталась на платформе, жалела Дибижева, что забрала его радость.
Бутылка мешала - холодная, лишняя, чужая, а по платформе волочился, шаркая
ногами, Кикайон. Погоны на его темной шинели свисали, и казалось, что три
маленьких звездочки на них тоже - вот-вот- упадут. отвисли. На него было
жалко смотреть: сгорбленный, форма - мешком, весь его облик прибитый,
обреченный, а лицо совсем еще не старое, без морщин, и, что приятно, он
всегда приветлив. Он знал меня, потому что заглядывал в мастерскую дочку с
цыплячьим голоском проведать.
Людочка работала вместе со мною монтажницей, делать ничего не умела, но
ее держали ради папы. Старик Кикайон работал здесь же на участке. Он приехал
из Таллина совсем недавно с семьей.
Кикайон слышал, как монтажницы подсмеивались над ним. Я никогда такого
не делала, и, наверное, поэтому он всегда улыбался мне. И сейчас окликнул:
А ты что здесь делаешь?
Приехала вашу Людочку проведать, Фридрих Эдуардович.
Ну да? Вот молодчина, во-он наш дом, пошли! - И он зашагал пошустрее. -
А что это ты в руках держишь?
Водка, это вам, Фридрих Эдуардович, - я обрадовалась и быстро сунула
бутылку старику. Сразу стало легко, как будто нашелся выход навсегда. И ему
и мне.
Ну и чудеса! - оживился старик. - Вот сейчас и закусим.
Мы пересекли покрытый грязным снежком станционный полисадник и
оказались в его служебной квартире. Людочка обрадовалась, стала что-то
щебетать. Сели к столу, Кикайон налил себе водки в стакан, хотел уже
глотнуть, но вдруг спросил:
-А где взяла такую?
Ответила.
-А зачем тебе была водка?
На работе поговаривали, что в Таллине он был большим начальником, чуть
ли не генералом, но жизнь побила его. То ли в нем с какой-то стороны
оказалась немецкая кровь, то ли в оккупации побывал и неизвестно как
выбрался, да еще с семьей, словом, не смог Кикайон отстоять себя и сдался.
Теперь он мог только пить и кряхтеть. И сейчас он не дождался ответа: "Вам",
- тихо крякнул, засопел, потянул из стакана и расплылся в улыбке. А
Людочкина мама, похожая на пойманную мышку, мелко безысходно суетилась.
Я рассказала им мою историю. Про маму, что в тюрьме, про папу, как
погиб, про отнятый наш дом и про похищенную вчера бабушку... Никому не
рассказывала, а им, малознакомым - посмотрела на них - и выложила. Чтобы им
самим полегчало. Ведь правда, что, когда кривой увидит слепого, он начинает
благодарить Бога? Людочка всхлипывала, мама-мышка тихо охала, папа Кикайон
дымил и то ли растягивал удовольствие от медленно пустевшего стакана, то ли
огорчался от этого. Меня оставили на ночь.
Я проспала в кухне на топчане несколько ночей. Потом сказала, что нашла
угол в городе.
Они обрадовались.
"И БОСХ, И БРЙГЕЛЬ МРАЧНЫМ АДОМ..."
прелюдия пятая
Т
щетно я пыталась найти постоянное жилье.
Переночевала в мастерской, а утром, перед работой, протерла в
электрошкафах и на столах пыль, проветрила окна, тщательно подмела,
рассортировала колбы, негодные вернула на склад, там получила под расписку
спирали, трубки, спирт, бензин, очки.
В тот день я дежурила по мастерской и в обеденный перерыв побежала
получить хлеб по четырем карточкам. На задворках участка находилась хлебная
точка - ларек, туда были прикреплены все наши железнодорожники, в том числе
и ламповая. Когда подошла очередь, у ларька возникла женщина. Она дрожала.
То поправляла сползающую с голой шеи облезшую рыжую лисицу пастью,
трясущейся рукою, которой держала такой же допотопный ридикюль с
разболтанным замком из двух металлических шариков, то пыталась придержать
полу длинного пальто со следами пуговиц и моли. Другой рукой, с висевшей на
ее запястье плетеной авоськой, она шарила в кармане. Очередь загалдела.
Продавщица цыкнула. Женщина без слов вытянула две - одну за другой - измятые
хлебные карточки. Продавщица так же без слов взяла их вместе с авоськой,
вырезала из них квадратики; разделила ножом на три части кукурузный кирпичик
с зеленоватой коркой, положила один на весы, отрезала к нему довесок,
повторила процедуру, обе порции сунула в авоську и подала женщине. Верхние
корки отстали и торчали сами по себе, вверх, похожие на разинутые лисьи
пасти, как та, на шее у женщины, но крошек не было, мякиш был мокрый. Когда
женщина отошла, продавщица бросила в очередь:
- Она больная.
Я получила четыре наших пайки - на всю бригаду, положила их в отдельные
мешочки с вышитыми на них именами, чтоб не путать, свою надкусила и тоже
положила в мешочек. Свернула все это богатство в сумку и побежала. За углом
натолкнулась на ту самую особу. Она, согнувшись, опять шарила в кармане, ее
открытые пайки лежали в авоське рядом, в снежной жиже.
Вам помочь? Что с вами, вам плохо?
Женщина не ответила, смотрела мутно, отрешенно.
- Я провожу вас. - Подняла ее авоську с хлебом, женщину взяла под руку,
та покорно пошла. Прошли целый квартал:
Доберетесь теперь?
Не услышав ответа, я заторопилась: перерыв кончался. Мимоходом спросила
про жилье. Я всех спрашивала, кроме своих на работе. Женщина мгновенно
включилась и предложила угол в ее комнате. Меня не смутила работа по дому,
которую я пообещала. Важно было, чтобы меня ни о чем не расспрашивали, чтобы
не лезли.
Наконец-то! Наконец я буду хозяйкой моего угла! Сколько лампочек
засветилось к вечеру - целых две нормы. Всем, кто приходил в тот день в
мастерскую за очередной партией для участка, я выдавала под расписку, а тем,
кто забегал погреться у электросушилок и поболтать с девчонками - всем дала
по лампочке. И хоть свет часто отключали - подарку они радовались.
После работы побежала по адресу, никак не могла сначала найти квартиру.
Вместо нее увидела подвал с написанным мелом на двери номером. "Мой номер!"
По борту двери пробивался свет. Спустилась по стесанным, с глубокими
выбоинами, в недавнем прошлом обстрелянным ступеням, как в яму. Постучала,
прислушалась - ответа нет, тогда открыла дверь. На развороченной грязной
постели не лежала, а валялась раздетая, раскинутая женщина. Та самая - я
узнала, - которую я встретила у ларька. Вокруг - скомканная рвань, какой-то
хлам на столе, на полу, вокруг стола и перед кроватью. Железные пустые
банки, заляпанные стаканы, плесень, общипанные две пайки хлеба. Да, это была
она. "Она в бреду?"
"Надо что-то делать. А что?" Спертый подвальный дух, полутемно,
лампочка еле-еле отдает туманно-желтый свет. "А может быть, она пьяная?
Постояла, подошла на цыпочках, увидела остановившийся взгляд. "А что,
если не пьяная, если действительно больная? Продавщица же сказала". Смущала
бессмысленная улыбка.
В углу наискосок от двери - топчан, задернутый наполовину рваной
стеганой занавеской - бывшим ватным одеялом. Очевидно, это ложе и
предназначалось для меня. Я проскользнула, присела, откинулась к стенке -
Знобно. Ни движений, ни звуков. "Остаться, что ли? А там видно будет? Может
быть, все образуется?.. Может, помогу?" Особу беспокоить не стала. Сидела и
ждала. Чего? Не знаю. Принюхалась к вони: такое мерцающее, вонючее
однообразие действовало как наркоз... И захотелось так спать, вот только
дверь не заперта.
Как это пригодилось мне позже...
Прикорнула боком, не снимая ватника, пригрелась, забылась.
Вздрогнула от гортанных звуков - воя, рыка, хохота сразу. Думала -
приснился кошмар. Прислушалась. Звуки не исчезли, наоборот, добавилась
возня. Тогда я тихо-тихо привстала, выглянула в дырку занавески и - как
нырнула в преисподнюю. В царство Аид. В ногах распластанной обнаженной моей
ларечной знакомой шевелилось что-то. Я застыла, а это "что-то" поползло
вверх по телу. Раздутая, как белая кавказская тыква голова, перекатывалась в
полумраке вверх к грудям, а в основании ее дергались крохотные
ручки-плавники. Они захватывали соски и запускали по очереди в рот.
Господи! Я узнала карлика! Я видела его уже два раза. Первый - еще при
немцах на базаре. Тогда он толкался далеко от меня. Я ужаснулась, но все
равно - нет-нет да и поглядывала в его сторону, как и другие; притягивало
неземное. Это было совсем не то, что лилипуты, гастролировавшие с цирком в
Пятигорск и не Петровские карлы, подававшие царю ножницы для обрезания бород
боярам. Ни те, ни другие. Это было не связанное с миром потустороннее, при
этом мерзкое, скользкое, мокрое! Может быть, потому что это было рядом вот
тут, около меня. Брр!
В другой раз увидела этого уродца на барахолке, вскоре после
освобождения Пятигорска. Продираясь сквозь плотную толпу, я буквально
ткнулась в его лакированную шар-голову коленкой. Отскочила. Коленка
увлажнилась от его пота.
И тут же тот кошмар забылся, потому что настоящий "ужас" шел за мной.
Ужас в облике "птичьего" следователя. Не потому что он сам безобразный,
совсем нет - он белобрысый, с белыми ресницами, просто длинный узкий
альбинос. А так благообразный. А потому что он заставлял меня безобразно на
него "работать". Работа заключалась в том, чтобы встретить и распознать в
базарной толпе появившегося якобы в городе того самого немецкого армянского
"капитана", который прислуживал бабушкиному квартиранту во время оккупации.
Никакого "капитана", естественно, я не увидела. И не от страха, а потому что
его не было. И не было ли это неудачной выдумкой следователя для отчета о
проделанной работе или для того, чтобы меня держать на крючке? Но зачем?
Проверять на способность для вербовки? Или врать про маму? Или еще не легче
для низменных взрывов его начальства?
Карлик толкался в гуще людей. Короткими, растущими прямо от шеи мокрыми
ручками он цеплялся за чужие ноги и вещи, выставленные людьми к продаже
прямо на земле, на подстилках. Люди шарахались, взвизгивали, но от барахла
отойти не решались, а ему, видно, это нравилось. Уродец величиною с
трехлетнего малыша с плавающими рыбьими глазами в раздутой голове специально
устраивал свалку. И здесь, ночью, он ползет по женщине, а она вертит головой
из стороны в сторону и гортанно заходится в хохот.
Непредставимая фантасмагория! Меня затрясло и от неожиданности, и от
стыда, что смотрю на что-то непозволительное, запретное... Не могу отвести
взгляда.
Но присутствия духа не теряла: "уловить минуту и бежать - бежать,
бежать".
Прошмыгнула из закутка, когда эта безумная схватила "тыкву", подтянула
к себе на руках, и они превратились в ерзающий мычащий ком, прошмыгнула к
двери, выскользнула, а дальше, в темпе преследуемой мышки - вверх из ямы, и
понеслась.
Свернула за угол, потом за другой, за третий, остановилась - отдышаться
не могла долго. Сердце - сейчас выскочит - колотилось в горле.
Пошла по главному проспекту. Звезды начали тускнеть. Значит, довольно
долго пребывала в "ином мире".
В воздухе чувствовалось потепление. Ветерок дул к сонному Машуку, тот
навис туманной фетровой панамой на город; пригрел его.
Когда пришла в мастерскую, начинало светать. Весь день меня лихорадило.
Поделиться таким, как, впрочем, и другим, было не с кем, кроме моего
монтажного стола. Мой любимый стол, единственный свидетель всех моих дум и
помыслов, понимал меня и принимал всякую.
прелюдия шестая
У
церкви под Машуком гроза никак не разыгрывалась. Где-то грохотало, но
далеко-далеко, а здесь была не гроза. Здесь было страшнее - лиходейство на
церковном кладбище. Разыгрывался целый спектакль. Не хуже, чем в пятигорском
театре музкомедии, там тоже играют опереточные чудеса. После спектакля, как
правило, в кордебалетные и хоровые уборные захаживает секретарь горкома -
Кипейкин. Он ходит, чтобы отбирать для себя очередную "музу" на ночь, или на
полночи, или на четверть, - в зависимости...
Там были цветочки. Здесь - ягодки.
Здесь - артисты - нищие. "Артисты", и надо играть собственную роль. Я
не сумела, не представляла, не знала, что увижу такое. Меня уговорила пойти
переночевать в уютное тепло тетя Филя -Филипповна, славная постояльша со
станции, совсем не старая, чистенькая и благообразная. Я знала ее шапочно,
хотя примелькалась она давно. Она пригласила в гости к ее снохе, - сын, по
ее словам, пропал на войне - помянуть. У снохи ключ от подсобки... Такая
праведная Филя со слезами и Богом. Ну, я согласилась. Не спросила, что за
подсобка, - все бывает в жизни. Она не распространялась. Жалко ее - сына
убили. Думала, там нормальная вдова.
Пришли. Оказалось - к церкви. Я еще по дороге это поняла. Но Филя не
откровенничала особенно. А я не стала допытываться.
Ее сноху поджидала компания из трех мужчин и двух женщин. Сноха
прислуживает в церкви, и у нее действительно ключ от сарайчика - церковного
склада во дворе.
Как же здесь далеко Бог! Даже не верится, что он у них вообще есть.
Здесь они не просят Христа ради. Здесь они Бога близко к церкви не
подпускают. Базарят, проигрывают друг друга в карты, ловчат и пьют. Почему
они не на фронте? Они с ногами, руками, совсем не старые. Может, они больны?
Я, как увидела, хотела уйти, но Филя, уже не такая мягкая, все меньше
похожая на ту вокзальную, ласковую побирушку-советницу, не пустила, а из
компании послышалось: "Мало ли что"...
Я и сама боялась идти в ночь, дождь вот-вот польет. А услышала: "Мало
ли что", - совсем струсила, но уже по другой причине, не знала что делать,
притворилась удалой такой, независимой и громко сказала, что пришла в гости
- конечно, дождусь хозяйку.
Явилась молодуха-сноха. Она выглядела "чокнутой", но со мною была мягка
и напевно-ласкова на первых порах. Компания, как оказалось, тоже ждала
теплой подсобки и "жаренького". А "жаренькое", я поняла позже, это была я.
Филя запела, "сноха" подхватила, как сигнал, а компания начала разыгрывать
карты "на вышибание". Спорили потому, что присутствующих сегодня оказалось
больше, чем приглашенных, то есть не хватало места в теплой подсобке для
"поминок". А "чокнутая" - (Филя растворилась в темноте вместе с пением)
потащила меня к кладбищу и велела начать ритуал: встать на колени перед
каменным, смытым временем и потерявшим свои первоначальные формы надгробием
и повторять за ней.
Я сначала встала, запричитала бессвязные слова - не обычные не
молитвенные, с детства узнаваемые, свои. Пыталась, поддавшись то ли ее
настроению - мужа потеряла, - обстановке ли, произносить даже с завыванием,
как она велела. Но, не поняв, что произношу, я все же прервалась и спросила:
-Что это такое?
Она стала ворчать:
-Не прерывай ритуал. А то хуже будет. Под этим черным камнем - спасение
и благодать. Все, что я тебе предреку, а ты повторишь - сбудется. Вся чернь
выйдет из тебя, и привидится тебе избавление. Всю твою чернь примет этот
камень, и станет он еще чернее, а ты очистишься.
-От чего я очищусь, тетя Клава? Мне не надо очищаться, у меня нет
никакой черни. И я должна понять, объясните, что вы предрекаете? Я в гости
пришла к вам Филиного сына, а вашего мужа помянуть.
-Есть, есть, она в тебе, не спорь, девчонка, а то худо будет.
Заупрямишься, милая, ох, от беды не уйдешь. Повторяй смирненько! Не воюй.
-Тетя Клава, я буду по-своему. Ладно? Я умею, - настаивала я,
насторожившись, - я буду по-своему!
И начала быстро-быстро читать нормальную "Отче наш". Читаю молитву, а
сама все равно жду, прислушиваюсь: вот ветерок порывом прошел по траве, и
зашелестела она меж забытых могилок, вот гром приблизился, округлился и стал
выпуклым. Оглядываюсь: а моя вдовушка-"исповедница?" исчезла. А вот то, что
должно привидеться, пока не привидется. Читаю дальше: "Богородицу" прочла,
"Пресвятую Троицу". А сама думаю: ведь, если придет ОНО, чтоб привидеться,
ОНО должно хотя бы зашуршать? Снаружи. А я слышу, только, как мои мысли
шуршат внутри. Они - поросята материальные, земные, самые что ни на есть
простые, прорываются в голову через всякие табу.
"Чокнутая" не появлялась. Тогда я встала с колен и присела на траву -
холодную и сырую. Сразу взбодрилась. Наваждение от "чокнутой" прошло.
А может, привидение испугалось верных молитв? Я об этом знаю с первого
детства, из Гоголевского "Вия", хотя это и сказка. Сказка хоть и ложь, да в
ней намек...
Может, потому ОНО и не шуршит?
За молитвами о чем только не передумала. А может, так и надо? Может
быть, все так, как должно быть? Молила Бога, чтоб маму поскорее выпустили.
Абсолютно верила в это - просто долго время шло. Или казалось, что долго.
Что ногу не потеряла, благодарила... Да так размечталась - забыла даже, что
на кладбище, что ночью, у церкви, - о модных туфельках, лакированных, на
каблуках! Мечтала - надо же! - о котлетах. Как сейчас помню, ела их в
столовке фабрики-кухни в Луге, под Ленинградом в 1934-м. Фабрика за версту
притягивала запахами, дома таких не бывало. Мама иногда водила меня туда
после работы покормить. Это были наши маленькие праздники. Не праздники
самой еды, а праздники процесса. Я чувствовала, что мама демонстрирует так
самой себе свободу. И я помогала ей в этом, согласная на любую еду. Других
праздников у нас не было. Мама жила под разными ленинградами, наконец, она
определилась помбухом в контору "заготзерно", а все равно мы жили как на
чемоданах, как будто сорваться должны. Только куда?
Один раз приехал папа, и мы все вместе на радостях пошли на ту
фабрику-кухню. Я была так счастлива, что мы все вместе, что готова была
съесть все тухлое и прокисшее. И сразу сжевала мокрые, кисловатые котлеты. С
тех пор фабрику-кухню я звала "кислой фабрикой".
Сидим в столовке, стук мисок, ложек, нечесаная подавальщица в грязном
фартуке. Я ем мои котлеты погнутой вилкой, они на вилке не держатся, или
вилка в них - но это ничего. Я смотрю на подавальщицу с фермы убойного
скота, смотрю тогда на маму, на папу, улыбаюсь, даже смеюсь до слез - это я
так их жалею, чтобы непонятно было им. Мне хорошо - они со мной, я с ними, а
им грустно между собой. Никак не могла придумать, чем их порадовать, чтоб
стало спокойно всем. Наконец, придумала: вытащила из маминой сумочки
десятку, - ко дню получки она папу и пригласила, - побежала в ларек и
накупила ей всяких разностей. Папа-то сам не мог: денег не было. Накупила и
за него. Тройной одеколон в зеленом пузырьке, квадратную с "грезовской"
головкой коробочку пудры - это от папы. Черные, покрытые побелкой пряники и
конфеты из пережаренных семечек, грильяж назывался, - от меня. Все положила
перед мамой и радостно сообщила, что нашла случайно около ларька деньги.
Придумала историю чудно-фантастическую, хотя как мне казалось и абсолютно
правдивую, и настолько поверила этому сама, что не обратила сначала
внимание, почему они растерянно смотрят друг на друга. Только потом
вспоминали.
Одинокий ларек стоял на пустынной площади около "кислой фабрики" и
перемешивал запахи всех сладостей местного производства и красот
ленинградских парфюмерных фабрик "Теже" и "Ленжет".
После котлет мы провожали папу на поезд почему-то молча, а на обратном
пути по дороге домой мама подошла к ларьку... Продавщица была знакомая нам -
ларек-то один на площади. Мама часто давала мне десять или тридцать копеек
на два стакана газированной воды с сиропом.
Что потом было! Кошмар! Дома мама отлупила меня. Единственный раз в
жизни. Да еще ремнем. Где она его только взяла? А может, от страха мне
показалось, что ремнем.
Я ревела от самой страшной боли: мама теперь меня не любит. Я чуть не
вошла уже к ней, чтобы сказать, что не буду жить, и увидела, что она плачет.
Отчего же она-то плачет? Бедная моя мамочка - это ее надо пожалеть, а я о
себе страдала, что папу больше не позовет. А он так нужен мне! Я уже выучила
все стихи и из "чтеца-декламатора", а из антологии он переписал печатными
буквами и выделил слова для выражения. А "Чтец - декламатор" привез в Лугу,
чтобы проверить то, что я выучила еще в Ленинграде.
В "Чтеце-декламаторе" были замечательные стихотворения: "Будда"
Мережковского, например. Папа любил этого писателя и меня влюбил. Я потом, в
следующем году, выступала в Ленинграде на новогоднем празднике, в большой
зале, перед взрослой публикой. На каком-то заводе, что ли - мне все равно
было - где, главное -вечером, и как большая. Я декламировала этого "Будду",
но хитрила, приспосабливалась, две последних строфы не читала. Потому что
испортился бы смысл. Не для меня - для них, кто слушал: получилось бы так,
что Сакья Муни - сознательный. А разве Бог может быть сознательным? Я так
думала за тех, кому декламировала. И у меня получилось: - ай-ай-ай: на
публике одно, а в себе - другое. Хамелеон, перевертыш я! Правильно меня мама
отлупила, только ее жалко.
В душе я ведь думала другое. Нищие бездомные бродяги - это народ, но
для людей продолжала рассуждать так: бродяги натолкнулись на Будду и бродяги
осмелились спорить с ним, протестовать. У Мережковского - нищие победили. А
в жизни? Сколько нищих на рынках, в трамваях, у церквей? Мы ходим с тетей
Люсей - видим. Даже подаем копейки. Она отрывает от себя, от любимых своих
папирос. В папиросном киоске на углу Жуковской и Восстания, рядом с домом,
можно купить папиросы россыпью, поштучно: "Казбек", фабрики "Урицкого", или
"Клары Цеткин". Тетя Люся предпочитала "Урицкого". Жалела, наверное, рано
убили его. И фамилия благородная. "Клару" она не терпела - не верила, что
ли, ее убеждениям? Или ревновала по женской части? И когда я спрашивала ее:
"Почему не Клару Цеткин?". Она смеялась и отвечала любимой скороговоркой:
"Клара у Карла украла кларнет". Первую половину скороговорки она пропускала.
Я тоже смеялась, мне вполне хватало этой половины, именно ее я и хотела
услышать, потому задавала вопрос. Это случалось всегда, когда она посылала
меня на угол в киоск за одной, или двумя, если приезжала мама, праздничными
папиросами "Казбек".
Кроме "Казбека", в киоске продавались более дешевые папиросы -
"Звездочка" и "Прибой". Так тетя Люся подавала нищим у церкви со своей
трудовой тридцатирублевой пенсии, экономила на качестве папирос, на своем
здоровье! Я была уверена, что дешевые папиросы здоровье портят, а дорогие,
наоборот - прибавляют.
Стало быть, Будда должен быть плохим, если уж совсем его нельзя убрать.
Он умолк - и чудо совершилось,
Чтобы снять алмаз они могли,
Изваянье Будды преклонилось
Головой венчанной до земли.
На коленях, кроткий и смиренный
Пред толпою нищих царь Вселенной
Бог, великий Бог лежал в пыли.
Сам, по собственной воле встал на колени перед народом? Значит, все
понял? Сознательно? Тогда зачем "мы наш, мы новый мир построим"? Все и так
просто, без "строительства". И какие жертвы на его постройку пойдут? Кирова
вот убили недавно. Праздник-то, хоть и новогодний, но он же советский,
значит - антибожий. И все про Кирова, да, про Кирова на нем говорили.
Все равно я получила "Первый приз" за выступление и за декламацию. Про
репертуар призовая комиссия ничего не сказала. Может быть, маме или папе? Он
тоже был с нами в тот раз.
Праздник был красивый, торжественная часть, да еще траурная, с
докладами, а потом угощение. Я решила, что это было на заводе, потому что в
докладах говорили, что Киров - друг рабочих.
Сначала я хотела прочитать стихи про слоненка и про жирафа Гумилева, но
тоже ломала голову, не могла многого понять: папа сказал, что это все про
любовь, и что Гумилева убили. Как это? "Моя любовь к тебе сейчас слоненок".
Ну ладно, а что такое "чернь", "мединетки" и "Ганнибал"?
Папа говорит, что чернь - это люди, которые не мыслят и не думают.
"Интересно, а думать и мыслить разве не одно и то же?", Мединетки - говорит
папа - это такие женщины, как русалки. Разница в том, что русалки живут в
воде, а эти на суше. Тоже непонятно, как они ходят по жизни на хвостах.
Ганнибал - древний царь, древнее, чем сам Христос. И жил он в далеком городе
с красивым названием Карфаген. Это был такой большой город - целое
государство, а царю все мало было - подавай ему еще Рим. И я думаю:
"империалист он и завоеватель. Или за него Гумилева убили?"
Ладно - пока поверила. А "Слоненка", хоть и люблю, но читать для
публики не стала, потому что Гумилева убили наверняка не за "ватные ступни"
и "дольку мандарина", а за то, что слоненок "давил вопящих людей, как
автобус". Слоненок от обиды давил озлобленных бездельников. Слоненок - очень
нежное существо. И хоть Гумилева нет давно, а Кирова всего-то недавно, у
меня душа поет и от "Слоненка", и от "Жирафа".
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает пятнистый узор,
С которым сравниться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Хочется быть жирафом... И плавать, плавать на влаге широких озер.
А про Кирова все только шепчутся, шушукаются на уши друг другу... Весь
город Ленинград, куда ни посмотришь, только этим и занят. А толком - ничего
не понять. Стихов от Кирова нет, одни страшные, как пауки, темные секреты.
Даже на новогоднем празднике. Вместо елок.
Еще в "Чтеце" был перевод - не помню, может быть ошибаюсь, кажется
Шеллера-Михайлова - про венгерского графа, приговоренного к казни. Тоже
тогда выучила. В нем мама спасла достоинство сына тем, что соврала ему:
Так могла солгать лишь мать, полна боязни,
Чтобы сын не дрогнул перед казнью...
А начало там тоже для меня непонятное:
Позорной казнью обреченный,
Лежит в цепях венгерский граф.
Хотел помочь он. Гордый нрав
В нем возмущался. Меж рабами
Себя он чувствовал рабом,
И взят в борьбе с могучим злом
И к петле присужден врагами.
Здесь тоже вопросы и вопросы. А кто мне ответит? Все считают меня
маленькой, отвечать ленятся. Граф себя чувствовал рабом, а хотел чего?
Чувствовать себя графом? Разве это хорошо? А с другой стороны, рабы - тоже
плохо. В школе в прошлом году учительница написала на доске - что? "Мы не
рабы - рабы не мы". Я запомнила, а спросить не решилась и задаю теперь, а
рабы - кто?
Вот сейчас, когда мамочка моя в тюрьме, я часто думаю, как она
страдает, что тогда побила меня... Хочет об этом забыть, а не может. Я вижу
это во сне. Ее это мучает. "Мамуль, важно, что ты не разлюбила меня". А то,
что в поэме про графа мама обманула сына - она права. Меня ты тоже обманула,
сказала, что в тюрьме хорошо и вкусно кормят, чтоб я не волновалась. Но я
тебя и в темноте увидела..."
А папа, когда я выступила с "Буддой" и не прочла до конца, сказал, что
я "Маленькая Галилео". "Для публики, - говорит, - у тебя Бог плохой,
отрекаешься от него, а для самой себя - хороший. И молишься, особенно когда
у тети Лизы гостишь, и в церковь с тетей Люсей ходишь". А сам он тоже водит
меня в церковь, только не в настоящую. А может, наоборот. Потому что, когда
приходит к тете Люсе, он начинает с того: "Сегодня, Верусенька, отправимся в
храм поэзии".
И правда.
Наслушаюсь стихов, и как в церкви побывала! Красиво, музыка поет и
вкусно пахнет.
Из "храма" меня вытолкала "чокнутая" вдовушка. Она незаметно подползла,
попыталась обнять меня. Подглядела, что ли, что я уже не молюсь и что не на
коленях. Просто сижу на траве и слушаю грозовую природу.
Я не поняла сразу, в чем дело, дернулась даже и вскрикнула от
неожиданности. Она зашушукала какие-то утешения, начала придыхать,
причмокивать, прижиматься. И я почувствовала ее руку под юбкой. Я стукнула
ее по руке, поднялась с травы, дернулась и нечаянно ее зацепила. Снизу,
откуда-то из-под нее выскочила и разбилась о то самое каменное надгробие
бутылка. Ее "чокнутость" растворилась, расползлась, как водочная вонь по
кладбищу в злобном шипе мне вдогонку:
-Ишь, недотрога, тварь бездомная, приползешь еще ко мне в постельку
погреться! Я ох как понежу ласковую тебя еще, милочка!
Я побежала по главной дороге, минуя церковь. Бежала под дождем, к
центру, вниз, через весь город, к станции, в мастерскую на мой спасительный
монтажный стол, к бензиновому духу, жарким горелкам, к лампочкам.
До меня дошло: богомолка Филя торгует живым товаром. За водку. Или за
любовь... "снохи". Антихристка!
Я бежала, а со мною рядом бежало презрение к себе. Зачем пошла? Ведь -
неправда! И не только то, что они проказничают. Но и во мне самой. Надо же
было так распуститься. Как будто вывалялась в грязи. Как отмыться, забыть?
Дождем не отмоешься.
Бабушка Оля моя права. Она много не говорит, но все правильно
чувствует. Она поставила пределом иконы с лампадкой. И еще куличи печет на
Пасху. И все ей в милость, в естественность, в благодать. А жаловаться? Ни в
жизнь! Она ведет к Богу истинным путем.
А я - простить себе не могу - раскрыла душу вокзальной Филе в прошлом
году, пожалела себя. Ведь никогда же никому не жаловалась. Да разве Господь
идет в душу через таких посредников? А к ним он является просвещать? Слепых,
ничтожных, картежников? Наставляет их на путь, каким нужно идти по земной
жизни?
Такое испытание ниспослано мне, слава Богу!
прелюдия седьмая
С
ъездила в Машук. В другой жизни там мучительно исходил любимый дедушкин
домик. В выходные, а когда и по вечерам, я продолжаю подрабатывать прислугой
у моей бывшей, можно сказать, почти подруги Вали Запольской. Она кривая:
веко одного ее глаза не поднимается. Но по мне - это пикантно. Она много
кушает и замуж вышла. За командира. Теперь всех командиров называют
офицерами. А красноармейцев - солдатами. Слово "солдат" нам, девочкам, не
очень нравится, не прививается никак. То ли дело - красноармеец? А вот
офицер - это интересно, это не просто командир. Это что-то возвышенное из
литературного прошлого, из истории... Из Лермонтова, из "Княжны Мери", из
"Веры".
А Валя вышла за новые погоны со звездой. Погоны тоже только-только
родились. А сам жених - не верилось, что жених, и что командир, уже не
говоря - офицер, - тоже не верилось.
Наши николаевские машукские раненые, хотя они и не в погонах, а в
исподнем, и не все по-настоящему раненые, - некоторые просто больны -
сифилисом там, или триппером, или чесоточные, - словом, заразные, а есть
некоторые даже и раненые и больные - сразу. Госпиталь -бывший дом отдыха-
после оккупации быстро восстановили и переделали в кожно-венерический, а
обитатели его все равно похожи на тех удалых, каких в кино показывают, то
есть, хоть они и больные, они - командиры и красноармейцы, или - офицеры и
солдаты, а он, этот Тима-майор - и погоны настоящие вроде, а не похож был на
настоящего. Это бросалось в глаза. Трепался, шуточки у него боцманские,
крутился, как гуттаперчевый Ванька-встанька: туда-сюда, туда-сюда...
Солидности никакой, одна суета.
Познакомился с Запольской вскоре после оккупации, она и привела его.
Пошли в тот же день в сельсовет расписываться. И тут же хозяйка моя, - не
дожидаясь ночи, стала расстилать кровать, подбивать пух в перине, чтоб
помягче, или - наприглашали гостей, так хотели показать, что перина богатая?
Чего торопилась? Что дочь ее кривая, что ли? Но Валя - такая уверенная в
себе, опущенное веко даже необычной-надменной ее делает. У них много добра,
всякой еды - кто уйдет? А на следующий день Тима-майор исчез. Война ведь.
Все это при мне происходило, то есть "свадьба". Все метались, суетились
вокруг двоих, а они, как пустышки, выныривали, еще не успели вжиться в роли,
подготовленные другими, не успели сами влиться друг в друга ни единодушием,
ни единомыслием.
Мы, девчонки, с детства думаем о замужестве-слове, глядя на взрослых,
но о соединении-понятии думаем по мере взросления, вглядываясь в себя, в
себя самих. Может быть, это у меня так получилось, что Коля ушел, оставив
мне в дар вечную возможность догонять его... Узнавать, узнавать и так не
узнать в других.
Но Валя - отъевшаяся, созревшая. Да еще и, ну, не совсем красивая. Она
думает иначе. Так может, и правильно все? Но почему тогда этот мужлан
норовил ущипнуть именно меня, зацепить незаметно для хозяев? Я увертывалась,
но заорать - обидеть почти подругу. И подрабатывала еще у них...
За работу в этот выходной и за вечер на неделе на сей раз получила
побогаче: мешочек картофельных шкорок и кусок жмыха. Не плохо со жмыхом -
семечками - детством пахнуло. Была бы бабушка - отвезла бы старушкам. Глупо,
зачем поехала в этот раз. Ночлег искала? Время оттягивала? Или по Николаевке
соскучилась?.. Ночевать мне не предложили. А я всеми клеточками надеялась.
Места там много. Так хотелось подышать родным воздухом. Конечно,
соскучилась.
Медленно потащилась по ближней дороге через овражек, к станции,
размышляя куда же все-таки ехать. Если б ее тезка - Валя, только Васина -
могла, как бы я была рада! Но у моей настоящей подруги - тяжело больной
братик на руках. Так стыдно, все в мастерскую, да в мастерскую возвращаться.
Хоть бы какой-нибудь просвет...
Свежесрубленный мосток через Гремушку надоразумил заночевать под ним.
Снаружи не увидит никто. Гремушка наша за это лето совсем высохла. Снег, что
ли, в горах был слабый? Мосток пахнет вкусно, совсем сухой, даже теплый,
разогретый так, как будто
в нем луч солнца спрятался от своих братьев, когда они в жару в прятки
играли, и заблудился. Вечерние лесные звуки, сверчки сверчат свирельками,
лохматые светлячки скоро вокруг залетают. Небо ясное, звездное через щели
свет пробьется полосками; я как зебра буду, когда луна выйдет.
А запахи - с ума сойти! Колей веют, как в нашем райском зеленом саду.
Села на мосток и вспомнила лето 41-го. Наша школьная мужская компания
решила взобраться на главную вершину Бештау. Готовились несколько дней:
рюкзаки, провизия, подстилки-коврики. Но главное - уговорить нас, девчонок,
пойти с ними. И не столько нас - мы-то всегда согласны и рады - сколько
родителей, чтоб отпустили. Все же мы были на несколько лет младше мальчиков.
Ребята уже походили по нашему краю не единожды. А я - первый раз, в
настоящий поход, на целую ночь и два дня. И Коля рядом. И хотя он не совсем
здоров, но бодр и старается не кашлять.
Бабушка моя сразу разрешила. Она была спокойна, потому что доверяла
меня Коле; потому что было уже по-летнему тепло, даже знойно; потому что
гора своя, родная - ни о каких хищниках здесь не слышно, а если б они и
были, то такая многоликошумная ватага с патефоном, гитарой, мандолиной и
кострами-привалами отпугнула бы любую зверюшку.
21 июня отправились ранним утром. Прошли мимо двух скал, легко
пересекли луг, выше - волнистые холмы, как огромные застывшие лавы, когда-то
наплывавшие друг на друга. Потом все круче, все труднее поднимались путаными
скалами, взгроможденными друг на друга. Забирались в пещеры и гроты;
спускались в ущелья с ледяными речушками, расползавшимися на несколько
отдельных ручьев и уносившимися вниз, меж скал, под землю. И снова по
каменным сточенным откосам лезли вверх, все выше, все прохладнее и жутче, -
тьма догоняла, обволакивала. Казалось, вот она, макушка горы, а, сколько
маленьких горок-перепадов еще до нее!
Наконец-то, вот он! - Пик наш! - с главным костром, предутренним
туманом, вожделенным и ненасытным ощущением достигнутой цели, победы,
свободы и Колиной любви.
А в поселке уже разрывалось недавно проведенное радио: война.
И вот сейчас, через три года - под мосток, под голову - мешок со
шкорками, и ... провал и сон.
-Верусик! - Это кричит бабушка через завалинку, - Коля пришел!
-Подожди, баушк, я сейчас! - Как будто Коля и не ко мне пришел. Как
будто это не любовь - нет, а просто Коля - общий персонаж.
И мы продолжаем варить с Павлининой Олечкой штрудль - такое упрощенное
поселково-немецкое блюдо из "коренной" национальной кухни - рулет: тесто с
картошкой. А еще надо накрыть нашим гостям - стол, нарядить их в праздничные
платья. Сегодня у одной из кукол день рождения. А тут, как за хвост тянут.
Потому не могу отказать. И потому мне не по себе.
Медленно иду. Он ждет на деревянных ступенях крыльца, как всегда.
Улыбается черными глубокими глазами грустно, а - настежь - белыми зубами -
весело.
А все равно обреченно. У меня двойное чувство: и принадлежности, и
глубокой теплой приятности. Веду его в буйную зелень, в буйную жизнь, в
гамак, под яблони. Зеленое царство - крыжовник, смородина, малина - даже в
небо зеленью брызгает. Развесистые здоровые ветви усыпаны зелеными яблоками.
Плоды висят гроздьями - такой урожающе! Верхние - не вижу, а нижние чуть
колышутся. Это их гамак колышет, в котором я.
Коля на пеньке, тесно - рядом. Знаю, выучила: будет долго, недвижно
сидеть и так бесконечно смотреть на меня. Потом коснется моих волос, потом
руки, потом долго долго будет гладить ногу, другую...
Закрываю глаза, замираю. Все слышу. Не шевелюсь. И стыдно, и чтоб не
спугнуть. Не знаю, чего больше, хотя я уже знаю, что будет. Омут. Дожидаюсь
следующих жестов. Уже жду их. Нервничаю, напрягаюсь. Я их полюбила, я уже
приняла в себя, потому напряглась. Я их хочу, хочу; потому что уже не могу
сдержать себя, напряглась. Чуть выше колен его рука замирает. Я напрягаюсь
еще сильнее: почему, почему замер? Я жду продолжения: "Ну, ну, скорее, не
останавливайтесь, руки!"
Под веками волнение... Я притворяюсь, будто дремлю, и знаю, что он все
знает про меня. И я все знаю и про него и про меня. Омут! Ну и пусть, сейчас
уже поздно, я уже не могу, я начинаю помогать ему, - шевелюсь, совсем
незаметно, совсем чуть-чуть раздвигаю ноги, чтобы приблизить его руки - так
приглашаю-тороплю их, медленных!
Он понимает, но руки его замерли! Он хочет стона, стона моего! А я,
стиснув зубы, сильнее сжимаю веки, до слез, извиваюсь в агонии желания. Мне
жарко, стискиваю зубы, я еле сдерживаю стон. Он чувствует его там, во мне, в
горле... Он бережет мой стыд и, где это глаза? и вот поймал мой нарастающий
пульс, поймал и забирается теплыми, горячими пальцами в самую глубокую
глубину. Пульс кипит. Еще секунда...И я открываю глаза. Выбрасываю из себя
громче, чем надо: "Мне надоело". Чувствую - горят щеки, разлилось тепло, и
мне легко-легко! - И убегаю, улетаю... Наверно раскрасневшая, счастливая
...Коля сидит на деревянных ступенях, грустно улыбается глубокими
черными глазами и настежь - весело белыми зубами...
Коля появился в девятом классе нашей школы. Новый мальчик, новый
ученик. И осветил не только школу - весь поселок. Коля обворожил всех ребят
- и маленьких и сверстников. Его полюбили и учителя, и администрация школы,
и родители учеников, и соседи по дому. На всех его хватало. Коля легко, с
аппетитом учился, был участлив и добр, с удовольствием возился с младшими,
организовывал всякие кружки, внеклассные игры, часто веселил и детей и
взрослых трюками Чарли Чаплина с тем же подтекстом, что и у самого "гения
века".
Меня Коля заметил той же осенью в 6-м "А". И вспыхнул. И сгорел. Два
учебных года каждый день Коля шел за мной из школы на расстоянии, не
заговаривал. Долго я не знала об этом, а когда заметила - сначала
застеснялась. Но скоро привыкла, стала считать Колю своей принадлежностью.
Знала, что он рядом, чувствовала перед подружками превосходство, и, когда
ребята старших классов собирались потанцевать под патефонные фокстроты, я
непременно оказывалась в центре. Из-за Коли. Скоро об этом узнали все в
школе, в Колином доме, в нашем. Его прозвали "Адмиралом", а меня "маленькой
адмиральшей". Ребята мечтали в армию, в моряки...
Коля долго не решался на первую записку. Передал мне послание Изя, его
младший дружок-сосед. Я вспыхнула, засмущалась горячей радостью и не могла
сразу прочесть: мне казалось, что все знают, что в записке, и теперь будут
показывать на меня пальцами. Я выбежала в сад из дому, понеслась к моей
Бештау, у первой скалы в колючем терновом кустарнике спряталась и прочла.
Это были стихи. Про меня. Про друзей. И про него самого. С тех пор хлынул
поток рифмованной грусти. Рифмованной неотвратимости.
К тому времени Коля закончил десятый класс и ждал повестку из
военкомата. Все ребята нашей "морской" танцевальной компании, которую мы
называли еще и веселой артелью "Рио-Рита", уже один за одним отправлялись на
фронт. Кроме Изи - он был на два года младше.
Коля ждал повестку и каждый день шел к нам. Он усаживался на порожке
дома или на ступенях крыльца, разговаривал с бабушкой Олей и ждал, ждал.
Пока я играла в куклы; пока кормила ползающих и прыгающих тварей в моем
живом уголке в кладовке; пока ловила и прикалывала бабочек для будущей
школьной коллекции; пока выискивала новые растения для гербариев и портила
ими страницы книг из бабушкиной этажерки; пока рвала листья с тутовых
деревьев обжорам-шелкопрядам, которых выращивала для фабрики, чтоб
заработать отрез шелка на сарафан. И еще много "пока", пока".
Повестка Коле не пришла. Еще с весны он стал кашлять. Я тянула его к
врачу в Пятигорск, а он хотел одного: сидеть на порожках нашего дома, ждать
меня, улыбаться, увидев. К зиме его не стало...
Колины первые стихи.
* *
Друзья, наступят скоро дни страдные,
И призван Родиной под стягом ее встать,
Я за свои края, поля родные
Пойду безропотно и гордо умирать.
Сдружусь я там с морозом и дождями,
И встречу я улыбкой грозный бой,
И на устах с родными именами
Умру за вас - боец я рядовой.
Как мысли мрачные те дни настанут -
Без голубых небес, без солнечных лучей.
Как буду рад, когда меня вспомянут.
Иль что-нибудь услышу про друзей.
* *
И сердце в этот миг так застучится в грудь,
Соскучившись по Вере и друзьям оно,
Иль хочет радости минувшие вернуть -
Мне, слабому, познать не суждено...
* *
Вспомню старый и милый мой дом,
Где артель "Рио-Рита" сидит,
Где, сжимая письмо мое в ком,
Сидит Вера и тихо грустит...
Буду часто я в лес выходить,
Слушать песнь соловья в дни весны,
Песнь о Вере, и тихо грустить,
И начну повторять свои сны...
Проснулась от толчка в подбородок. Рванулась, стукнулась головой о
доски, зашлась от боли и в мгновенье - еще сильнее - от ужаса: горячей,
тонкой бритвой резануло в желудок, от него поднялось к горлу... Тошнота...
Густая мертвая тьма обволакивала сыростью. Еще рванулась - еще раз головой о
доски. Все. Все! Я - в гробу! Закопана! Мне никогда не видеть света, мне не
выбраться из гроба. Меня закопали! Живую. Все!
Волосы зашевелились, судорога сковала тело. Никто меня не спасет, никто
не услышит, никто не узнает. Я в гробу. По ошибке. Вырывался чужой - не мой
голос, не из горла, а из меня изо всей, из-под земли. Я сходила с ума.
Где-то в преисподней - собачий скул. Что, что это? И языком лица коснулось.
Боже, что это? Коля?
Оказалось - мокрый песик, схватила его, он испугался не то от воя
моего, не то от жеста - взвизгнул и заскулил. Я выла, не могла успокоиться,
опять схватила пса, он еще лизнул, уже не пугался. Вылезли мы, сели на
мостки, он прижался, дождик моросил мелкий, странный, не летний, - помог
придти в себя. И пес, пес помог. В сознание вписалась неотвратимая
реальность: погнать собаку. Глажу и гоню. Гоню и глажу. Стала толкать. Он
чувствует, что это не правда, скулит и не уходит. Должно быть, как и я,
искал пристанища, а тут дождик пошел... А то, что испугал - не виноват же
он. Это я, идиотка, полезла под мостки. Странно, думала, что умерла, умирала
- значит думала, значит мозги крутились, а ведь не молилась: все молитвы
исчезли, пропали, забыла про Бога ... Так жить хотелось! Любой жизнью... Как
у Достоевского, точно, как у него. Простит Господь?
И этот сон плотский, сладостный. И кошмар. И Колина смерть. И пес...
Очухалась не знаю когда, вытащила мешок со шкорками. Жмых чуть отсырел.
Откусила кусочек, дала собаке. А он - совсем не собака - отвернулся, но за
мной пошел. Думал, какая же я человеко-корыстная, земная, "задобрить" его
хочу. Он мудрее, щедрее, он и без жмыха пошел за мной... Шел до самой
станции. Провожал. Не просился. Ждал.
Я вошла в вагон. Поезд тронулся, поезд пошел, он шел, а я не могла
оторваться от песьих глаз, и потом долго еще видела уже внутри своих глаз
песьи слезы. Колины: что нельзя со мной сейчас...
Ну почему, почему я не взяла его с собой? Ах, да! У меня же нет дома. И
сколько же я здесь стою? Боже мой.
прелюдия восьмая
Я
свалилась в щель на мгновенье раньше, чем разорвались бомбы. Они падали
близко друг от друга, первая рядом со щелью.
Я шла с базара первым заработанным мной у фашистов выходным днем..
Ходила продавать кабачок, не продала, по дороге отгрызала от него по
кусочку, молодого, живого, хрумкала и радовалась солнцу, свежести, забыла,
что - оккупация, что фашисты, что война, что домой не принесу кукурузной
муки для мамалыги. Поселок, если идти по прямой, через лес, овраг, Гремушку,
иногда пересыхавшую в жаркие лета, - километров в семи-восьми от Пятигорска
- как идти. А по нашему шоссе - двенадцать. В этот год Гремушка не иссякла.
Было восемь дождей И все же я решила идти через лес, по близкому пути -
напрямик.
Время от времени нестрашно постреливали. Где-то далеко слышались
разрывы. И тут как раз в небе - самолет. Я уже подходила к пятигорскому
вокзалу, когда его увидела. Вокруг столько нарыто щелей, что свалишься, если
не смотреть под ноги. Я и смотрела. Но и на самолет тоже взглядывала.
Крутится, сверкающий, высоко-высоко, освещенный солнцем, в лучах его на
стрекозу похожий, серебряные крылья даже розовым отливают. Крутится, будто
место выискивает, чтобы сесть на цветок - напиться живительного нектара и
полететь дальше, дальше.
И как в сказке, по сказочным законам, рядом с самолетом распускается
целый букет хлопковых цветов-коробочек, похожих на комочки ваты. Хлопук -
хлупок - белый цветок, хлопук - хлупок - еще и еще. Белые цветы с треском
разрывают коробочки, выскакивают в небо, и все ближе и ближе к самолету...
Оккупация! Зенитки! Совсем забыла! Значит самолет наш, советский, родной!
Разведчик? Подумала: хоть бы разведал все поскорее и улетел, а то собьют,
разрывы-то рядом. Надо же, разведчик! А мне казалось, дурочке, что и
разведывать здесь нечего, подумаешь - городской вокзал! Госпитали, правда,
но из них почти всех эвакуировали, а кого не успели - сами попрятались, кто
где.
В городе шла какая-то совсем не военная жизнь: большой базар, на улицах
людно, от солнца ярко, фашисты в военных формах попадались не часто, а те,
что попадались, мирные, никого не хватали, не загрызали, как те звери, что
до оккупации глядели с больших плакатов, расклеенных повсюду на фасадах
зданий, на заборах, в помещениях.
Я шла, смотрела вокруг на небо и думала: как же так, еще недавно
чужестранцев не было, они - дикие звери - серые, коричневые, зеленые, скалят
зубы с плакатов - вот-вот загрызут, но мои советские защитники им не дают
загрызть. На всех плакатах защищали. И громкоговорительная тарелка -
сообщала, что враг далеко, что он под Ростовом, там он, конечно, зверствует,
но на мой кусок земли, на мою пядь с травою и солнцем он никогда не придет.
Потому что наши его не пустят! Уничтожат их, фашистов-гадов там, на другом
конце света, в неправдоподобно далеком Ростове. А что "далекий" Ростов - это
та же моя земля, с травою, солнцем мальчиками и девочками, такими же как я,
мне пока не осмыслить, это - непредставимо. Надо для этого быть взрослой. А
мой мир - обозримое и ощутимое сиюминутное...
Но что это? Гул. Он все сильнее, навязчивее, он разрастается, вот уже
раскаты грома по небу за горою Змейкой. Около Минвод то вспыхивает, то
угасает зарево.
На нашей улице Ленина заметались люди, бегут через шоссе к полотну
железной дороги. На шоссе пусто. Я удивилась, раньше машины ехали,
красноармейцы шли, военная всякая техника громыхала. Я тоже побежала. За
полотном - сельпо. Там что-то раздают, потому что навстречу несут ведра,
мешки, ящики. Съехала на попке по насыпи, разорвала трусы, да ладно. Добегаю
- около сельпо толкотня, шум. В толпе, вижу, дерутся, отнимают друг у друга
черпак, а кто прямо из самой бочки - она у входа - черпают, вязкое, с виду
похожее на мед - патоку. Кто кастрюлей, кто банкой, каждый старается успеть;
в бочке убывает, земля вокруг в липкой густой массе. Я тоже хочу патоки. Все
же хотят! - Никогда ее не пробовала, не видела, а хочу. Да не во что. А
соседка наша - Кашлеха увидела меня, она уже подобралась к самой бочке с
ведром и заорала во всю глотку:
- Беги в лавку, там найдешь что-нибудь! Схватишь какую- никакую тару.
Там еще есть, я видела! - Так орала, забыла, что сын только что из госпиталя
без руки вернулся
Я кинулась внутрь лавки, с трудом протиснулась, люди толкаются, визжат,
каждый что-то хватает, тянет, тащит. В сельпо почти пусто, на полу грязь,
ошметки, скользко от разбросанных повсюду малосольных огурцов, а люди лезут
и лезут, согнутые пополам и на четвереньках - ищут все равно чего. Мне в
итоге досталась картонная коробка, я схватила ее и к Кашлехе, а та с уже
наполненным ведром прет к следующей толпе:
-Немец уже в Армавире, слышь? Это он, антихрист! Через неделю здесь
будет, начальство, вишь, сбежало? - Глазами на ведро. - А что, немцу
оставлять? Ты бежи-бежи, протискивайся, - учит она, подбадривает, союзницу
из меня делает, - макни палец, да макай, не боись, ишь какая она сладкая! Ты
шустрая, тебе достанется. Там еще бочку расковыряли. А я - домой, да окликну
Сергеевну, чтоб на подмогу тебе бежала.
Патока показалась такой сладкой, что даже солоноватой. Я не вникаю ни в
то, что немцы будто бы в уже Армавире, ни в то, что гром возникает на ясном
небе за шныряющей, гудящей толпою. Я во что бы то ни стало захотела патоки.
Метнулась опять к толпе, к новой бочке, но меня с силой отшвырнули взрослые
руки. Мне не больно. Почти. Жалко, что смяли коробку, что не достанется
патоки.
Возле толпы - несколько раненых. Один, в байковом халате на нижнем
белье, одна нога согнута, перебинтована грязной марлей, на весу, с костылем,
другая стоит на земле в кальсонине с тесемками повыше щиколотки. Он схватил
одной рукой мою коробку и перебросил другому раненому, поближе к бочке. Тот
поймал, расправил, поднял коробку над головой и с ревом "поберегись" и матом
еще пробрался к бочке и перевернул черпак с патокой в коробку. Третий, с
перевязанным плечом и накинутым поверх грязных бинтов халатом на голое тело,
тоже выругался, потом спокойно добавил будто сам себе:
-Немец идет, а вы злобу друг на друге срываете. И добра сколько
перевели. Порядок наведите, граждане.
-Да, им еще хуже! Госпитальное начальство тоже скрылось, они теперь,
что стадо без вожака - кто куда, - как будто сам с собой заговорил высокий
сутулый человек с эмалированным голубым, выделявшимся среди объемной тары
бидончиком и пошел в край толпы. - Давайте-ка, становитесь по порядку, кому
хватит.
Я его узнала, он отец Сашки Чекрыжова - тоже из нашей школьной
компании. "Рио-Рита". Парня взяли сапером после девятого класса - он
отставал в школе, ему было уже 18, как Коле, а в Чекрыжовской семье он самый
младший. Вот уже больше года от него нет вестей...
Люди чуть попритихли, но не надолго. Они вяло оборачивались в сторону
раненых, привыкли к ним, как к обыденному: к их халатам, костылям, тесемкам
на кальсонах. А к тем раненым подходили и подходили еще, некоторые уже в
штатской с чужого плеча одежде. Образовалась группа. Не торопились, за
патокой не лезли, тихо переговаривались. Раненый, тот, что был с моей
коробкой и еще с котелком для себя, высвободился из паточной толпы, поставил
коробку на землю, поманил меня пальцем и показал глазами, а сам пошел к
группе. Я подошла, но коробку поднять не решилась: развалится. Тут как раз
бабушка моя бежит и Кашлеха - обе с ведерками. Застыдилась я: что-то не то
мы все тут делаем. Чужое берем, хоть оно и наше... И опять за ныряющей
гудящей толпою в ясном солнечном небе глухие раскаты громов.
Нашла себе оправдание тем, что раненые, защитники наши - пример всем
нам - тоже здесь и тогда крикнула, громче, правда, чем надо. Когда стыдно,
всегда громче получается, чтобы стыд, который вырывается наружу, заглушить,
прибить громкостью.
-Баушка, а мне раненые патоки достали!
-Вот и хорошо! А я еще постою. Авось и достанется.
-Не надо, баушка, пошли лучше в госпиталь. Слышишь? Это не гром, Ба,
вот они говорят - Армавир взяли. Они точно знают. Начальство все сбежало. А
там раненые, пойдем, а? Наверно, это уже у Минвод грохот. Слышишь? Близко...
Это совсем не Ростов! Баушк, идем, а?
-Мать твоя приехала из Железноводска, только на работу устроилась, и -
на тебе! Говорит, никого из начальства нету, они и решили расходиться по
домам. Мать деньги принесла за две недели вперед, как все успокоится -
отработает. Говорит, в кассе оставались, куда девать - не знали, поделили
все на зарплату. Да мыла жидкого привезла, на складе кадка стояла, тоже
разделили по банке.
Мы аккуратно переложили "мою" патоку в ведерко, получилось почти
половина, и подошли к раненым:
-Спасибо, ребяты, куда же вы теперь?
-А, мать, дела, как говорят, как сажа бела. Хуже не придумаешь.
-А что? - продолжил с загнутой ногой на костыле. - Мы уйдем, кто может.
Кто куда. Кто в лес, кто через линию попробует перебраться, кто здесь
перетерпит пару-тройку дней. Плохо лежачим. Начальники схватились поздно.
Все секреты строили от нас - где немцы. Потом раскачались. Да не так легко
оказалось вывезти раненых, не поспевали всех. Они - тю-тю, а мы как хошь,
сами себе хозяева. И костылям своим. - И он опять заругался. - А ты, мать, и
правда сходи, может, кому какую одежку раздобудешь, видишь, кое-кто уже
принарядился в гражданское и, может, подскажешь чего тем, кто не встает.
Возьми еще кого на подмогу. - И он поковылял к очереди, к бочке.
Мы с бабушкой заспешили.
Ой, что там было в госпитале! Стулья, шкафы, столы переломаны,
перевернуты, подраны, валяются на дорожках, на аллеях в саду. Люди тащат на
себе доски и вазы, даже военное обмундирование, тюки с бельем; простыни,
наволочки разорваны, видно, на бинты; везде битая посуда, летает пух; два
раненых ползут прямо в белье; кто хромает, кто с завязанной головой, кто
стоит, кто матерится... Сестры в халатах мечутся; санитар, Иван Андреевич,
отказался уезжать, обругал всех предателями, заорал на бабушку, чтоб она шла
за ним вон в ту палату, из нее троих уже забрали местные, а двое еще там.
Бабушка побежала вперед, сразу выглянула и кричит:
-Верусенька, живо носилки неси, один "с головой"! Да за матерью бежи!
Ведерко с патокой осталось со мной. Спрятать? Чтоб не нашли? Вокруг
полно густых кустов желтой акации с набухшими стручками семян и длинными
острыми колючками. Полезла. Наткнулась на трех раненых. Один храпел или
хрипел, двое других лениво как-то замедленно его расталкивали. Я - назад:
все они вдребезги пьяные. Вылезла поцарапанная, руки в крови, и увидела
маму. Она испугалась, что я ранена. Увидела ведерко, схватила его, и мы
побежали разыскивать носилки среди этого разгрома. Мама сама догадалась
прибежать в госпиталь. Носилок не нашли, повернули к корпусу, к бабушке, а
тут Нинка Мартынова бежит - соседская девчонка с нашей улицы: одноклассница,
курносая, острые глазки, малюсенькие, рыжие редкие лохмы в разные стороны,
жадюга и завистница, но что делать - такая подружка.
-Носилки? Да, там поломанные.
-Ничего, Нина, показывай, где? А ты, Верусик, к бабушке беги,
вытаскивайте раненых, - это мама командует.
-Там, за эстрадой они, лом, навалом! Там много чего еще! Я потому и
прибежала.
-Ты что, Нинка! Не стыдно? Пойдем лучше, поможешь. Люди там, больные,
брошены.
Нехотя согласилась.
Притащили носилки с обломанной ручкой к корпусу, а бабушка и один с
перевязанной рукой - Володя - волокут на себе другого, он после операции на
голове. Он все норовил оттолкнуть бабушку и сам идти - Виктором зовут...
Оказывается, Володя, "легкораненый" в руку, пришел к другу в палату
проведать после операции через несколько дней, как разрешили. А тут и
образовалась паника. Володя помогал бабушке укладывать Виктора на носилки, а
потом нести до нашего дома. Вторая - больная- рука ему и не понадобилась.
Бабушка и мама впереди; Володя с одной ручкой - сзади, и мы с Нинкой,
ведерко с патокой, и вместо второй ручки угол от носилок. Нам неудобно, а
патоку бросить жаль. Все время останавливались, наконец, дошли.
Поместили раненых в нашей выручалочке-кладовке, постелили обоим вместе,
и стало мне даже интересно жить. И патоки уже не хотелось. Нинка сбегала
домой, притащила потихоньку от братца громадных полузеленых яблок, сок из
них бьет, когда надкусишь, пенно-квасный, кажется, аппорт называются. У нас
в саду таких не было. Я теперь час-минуту бегала в кладовку, из кладовки. То
воду, то абрикос несу, то расскажу, что делается, то книгу толстую
притащила. Но раненым было не до Пушкина. Я отнесла его назад и положила на
место - на бабушкину высокую до потолка этажерку. А который "с головой", как
сказала бабушка, попросил песенник. У нас песенника не нашлось. У Нинки -
оказался, у брата ее, Ивана. Как Иван "отмотался" от армии и фронта - не
представляю. Здоровый, 20 лет, деловой, ушлый, что-то промышляет, Нинка не
рассказывает, хотя и прилепилась к нашему дому как банный лист - не
отодрать. Только что не ночует. Живет через дорогу, чуть выше к горе, а
сходить за песенником - ни в какую. Просили, просили, нет и все тут - под
разными предлогами что, мол, родителей дома нет, а брат ни за что не отдаст
- у него глотка воды летом не допросишься, не то, что вещь отдать - Нинка
так и "отбоярилась".
Ну, я взяла школьную тетрадку в линеечку и записала песни по памяти -
наизусть их знала.
Подбежала Валя Васина - моя главная подруга, комсомолка уже, боевая
такая, активная. Она часто забегала после смерти Коли. Как узнала, что у нас
раненые, стала помогать и песни записывать. Она только позавчера проводила в
часть своего любимого. Скорее всего это она, Валя Васина, примером своим
влюбила меня в комсомол.
Потом мы четверо - Володя, Нинка, Валя и я - потихонечку всю ночь пели,
а раненый в голову то засыпал, то открывал глаза и тогда улыбался... Куда-то
далеко вперед, не нам. Он не мог бы читать песенник. А тем более петь. Слава
Богу, не бредил. Я боялась. Операция была всего неделю назад, объяснил
Володя.
Мы не спали совсем. Перепели все песни. Правда, почти шепотом. Сидели
возле раненых, и мама, и бабушка с нами тоже, и все гадали, что делать.
Прошепчем песню, помолчим, послушаем стрельбу, то приближается она, то
отдаляется... Помолчим, поохаем и снова пошепчемся. Что делать? Выходила к
калитке "на разведку". За Змейкой - Змейка - гора так называется, около
Минвод - багровое зарево. Что там горит? И что в Минводах?..
После десятого, наверное, песенного захода решили, что раненые пролежат
у нас дня три и двинутся: если немца отобьют - обратно в госпиталь, если нет
- в лес. Куда же еще? Через линию фронта не пробиться, а с раненой головой -
тем более. О партизанах здесь пока не слышно. Может, позже появятся? А
сейчас - ягоды, грибы, трава, скалы, пещеры, ручьи - тепло, лето. Бештау -
путаная гора, самая таинственная из всех наших кавказских. Вполне можно
несколько дней пережить. Который легко ранен, Володя, будет помогать
Виктору. Мы то оставляли их, это они сами так решили.
А на следующий день - солнце яркое, утро ясное, быстро прогревается
воздух, и наша железная крыша часто-часто так потрескивает. Я даже влезла на
длинную такую лестницу - она всегда приставлена к чердаку, там хранится
всякий интересный хлам, который никому не нужен, а выбросить жалко.
Старьевщики до войны частенько покрикивали за калиткой: "Старье берем! Давай
не жалей, доставай, предлагай, продавай, много даем, старье берем!"Все жалко
было, не отдавали. Я иногда залезаю туда, на чердак, когда хочу провести
время "культурно". В этот раз меня подвигнул интерес к непонятному треску на
крыше. Я девочка самостоятельная и ловкая, решила через чердачное окно
вылезти на крышу и прояснить, что же такое постукивает, потрескивает.
Бабушка увидела, да как закричит:
-Слезай, негодница! Это же пули по крыше колотят! Немцы на шоссейке
нашей, уже впереди идут, на Пятигорск и дальше уже! Карасиха видела их, на
мотоциклетках все. Останавливаются! Карасиха говорит - одеколоном поливают,
через груши разбрызгивают и конфетами-леденцами угощают - монпансье
называется. Наших военных уже никогошеньки не видно. Старика-то Чекрыжова,
Верусик, убило пулею, беднягу. Такой вот сумасшедший, тоже вроде тебя, полез
на курятник поглядеть, какая-то шальная его и поймала - не то наша, не то
какая. Надо же! И победы теперь не увидит. Сашка-то, его сынок, где бедняга?
Прятаться надо в погреб, а то убьют. И раненых туда спустить - бабушка,
обычно немногословная, а здесь, как прорвало ее - тараторила от волнения, от
ожиданной неожиданности...
Я побежала в кладовку, выложила все одним духом нашим раненым и повела
их к погребу. Раненый в голову с трудом доплелся сам уже, но спускаться
отказался. И оба они, переглянувшись, сказали, что это дело не для них, надо
уходить.
Все же мне пришлось в тот день залезть на чердак и сбросить тюк с
дедушкиным старьем. Бабушка кое-что нашла в нем из дедушкиной одежды.
Мы угостили раненых на прощание сладко-соленой патокой, дали с собой
овощей и ягод и еще засветло они отправились. Они пошли налево вверх по
улице Ленина, к горе Бештау, в противоположную от шоссе и от железной дороги
сторону. Опирались друг на друга. Как они шли - ума не приложу. Вчера еще мы
одного волокли из госпиталя. А госпиталь ведь рядом, всего через квартал. А
квартал - из одного дома.
Сами мы спустились в погреб. Еще до войны мы выкопали его за домом и
насыпали горкой. Оставили узкий проход, в него спустили лесенку - решили
тогда кроликов разводить. Поразводили чуть, а тут война, страхи,
беспокойство за маму, она же где-то под Ленинградом, а там ужас что
творится. Потом немцы - уже было не до кроликов. Погреб так и стоял пустым.
И вот пригодился.
Но просидели всего - ничего.
Пули уже не стучали. Кончились.
прелюдия девятая
"У
крощенные фашисты". Я позже даже слышала, что это сам Гитлер "укротил"
их специально в нашем крае. Из-за немцев наших, колонистов.
Не знала, как было в других оккупированных городах, - радио ведь не все
сообщало. А здесь, в Пятигорске работали магазины, кондитерские, кинотеатр,
музкомедия, газетные киоски. Не то, что у нас в поселке. У нас ничего такого
не происходило. Военных немцев видно не было. А нас в пять утра пьяный сосед
Иван Кашлев, бывший фронтовик, теперь безправорукий, но все равно с
фашистским автоматом наперевес, гнал своих односельчан на дорожные работы:
копать землю, носить и укладывать булыжник, утрамбовывать его вручную
деревянными бабами и другими тяжелыми снарядами - расширять шоссе для
немецких войск. Дорогу повели далеко, на Нальчик и дальше - на Сталинград?
Вместе с нами иногда работали и чужестранные военные, но не немцы, а темные
маленькие люди не в уже примелькавшихся, мышиных формах, а темно-зеленых, и
другого покроя пилотках. На формах были нашивки. По-русски слышалось:
"Организацион тоодт". Потом мы узнали, что это румыны были, строители что ли
или саперы. Они строили и "как в воду глядели": вскоре поехали по этой
выложенной нами дороге мотоциклы и разная немецкая техника - в обратном
направлении. Отступали. Двигались сплошной, стальной стеной.
Семье Изи удалось эвакуироваться из Ростова вовремя, еще в начале
войны. Они поселились в доме, соседнем с Колиным, на окраине Николаевки.
Дальше не поехали. Не успели, что ли, уехать, поверив сводкам "Информбюро"?
Или успокоились: немецкий поселок, значит, враг зверствовать, как в других
местах, не будет? Или еврейская семья "затеряется" в таком поселке?
Все, к сожалению, оказалось иначе.
Расстрелы прозвали позже машукским Бабьим Яром. Свезли со всего края.
В 6 утра слышали стрельбу под Машуком.
"Послабляющий режим" на Северном Кавказе благодаря коренному немецкому
населению не получился.
Я и раньше знала, что фашисты - расисты. В детстве носила на голове
даже в жару "испанку" - темно-синюю шапочку с красной кисточкой на переднем
уголке - шапочку испанских борцов за свободу и символ всех детей; такой же
символ как пионерский галстук, - символ солидарности и чести. Писала письма
испанским детям, увезенным от фашистского режима в СССР. Подружилась с ними,
бегая чуть не каждый день в летний лагерь, специально организованный
властями для испанских детей в нашем Николаевском лесу. Там они зажигали по
вечерам костры и пели свои песни. А мы, местные, добавляли свои, советские.
Потом испанских ребят отправили в Подмосковье, в детский дом.
А когда началась война, я хоть и не читала еще газет и радио слушала
мало, а все же общая атмосфера была ощутима даже на нашем малом кусочке
земли.
Все казалось: нас не коснется, к нам не дойдет. И понятно - почему. Во
первых, потому, что фашистов не пустят. Ну, еще потому, что у нас всего
ничего - одна еврейская семья. Остальные почти все - немцы, смешанные с
русскими, да несколько семей армян. Второй раз в жизни ткнулся в меня вопрос
национальный. Первый - давно, в 36-м, когда мне сказали: "Так надо", а я не
поняла тогда, от немецкой школы русскую девочку послали выступить на митинге
- приветствовать Сталинскую Конституцию. Сейчас я тоже еще мало что
понимала. Но подсознательное, и не только мое, а даже скорее самой Изиной
семьи: "Моя хата с краю" - под крылышком русских немцев от
врагов-немцев-фашистов. Они - Изины - ведь взрослые, не то, что я, и они уже
бежали от фашистов. Как это объяснить? Как им дальше жить, им с таким
понятием, а мне с пятью кровями во мне самой - греческой, грузинской,
польской, украинской и русской? Какую предпочесть кровь? Какая моя кровь
краснее, теплее, душистее? Мамина-дедушкина-бабушкина - русско-волжская, а в
ней что намешано? Азии Чингиз-хана, татар, или еще чего? Или
папина-дедушкина - малороссийская и польская. Он - Ян Миколич, а по-русски
царю служил как Иван Николаевич. Или папина-бабушкина - грузинско-греческая
- жгучая, страстная, древне-древнющая? Что выше? Что совершеннее? Как
рассудить? Как поэт?
...людская кровь не святее изумрудного сока трав.
В 41-м, когда высылали немцев, я не задумывалась о национальности. А
февраль 44-го - высылка чеченцев с Северного Кавказа еще не наступила...
Объявление с "печатью" наверху в виде черной шестиконечной звезды, а
внизу - свастика, гласило: в срочном порядке явиться на регистрацию в
определенное место такого-то числа к 6.00 для эвакуации с 30-ю килограммами
ценных вещей. За неявку, за опоздание - расстрел.
Сама шестиконечная звезда - звезда, но на объявлении-приказе и на груди
у старика, которого я первого увидела, она смотрелась смертью. Да и сами
объявления показались черными, похожими на фашистских гадов с наших
плакатов. Их так много, они появились все вместе в один день, повсюду, даже
в воздухе летали; опускались к земле и, подхватываемые ветерком, снова
поднимались, перескакивали с места на место, лепились к одежде прохожих,
превращали их в черные мумии...
Расистская сущность фашизма не могла измениться: "послабляющий режим" -
это фальшь, притворство, фикция.
Но подсознательно меня мучило, наверное, черное объявление еще тем, что
родило во мне новые чувства перед людьми другой национальности - тогда ведь
не стоял в центре вселенной русский национальный вопрос, или я по
малолетству, или по дикости о нем не слышала, - мучили чувства неуютности,
даже стыда и какая-то неизвестная доселе, древняя-древняя, глубоко спавшая и
только что пробудившаяся "непричастность" к этой акции. И еще более глубоко
спавшее оправдание этому: как же так? Люди же одинаковы. Как это может быть?
Как это, "неуютное" могло умещаться в моей душе, не выпрыгнуть, не сгореть,
не разорвать ее, душу взрывом несправедливости? А ведь все все знали много
лет уже, всегда, и по радио слышали...
Поселок затаился. Что думали другие? То же, что и я? Потому и затаился?
Они не евреи - их хата с краю?..
В пять утра нас разбудил Изя. Мы спали в кладовке и сначала ничего не
поняли. Изя извинился, позвал меня и рассказал, что ожидаемое ужасное
случилось: мать, отца и сестренку увели с вещами.
-А почему ты ко мне пришел, Изя? Что я могу сделать? Почему ты, - я
запнулась, - не с ними?
-Я пошел в сад, в уборную, она у забора. Услышал машину, выглянул и все
увидел. Вытащил, не знаю как, в заборе доску, вылез в дырку, и садами,
задами - к тебе. - Изя не заметил моей растерянности или не хотел заметить.
-Почему не к Полине Тимофеевне? Вы же - рядом.
-В том-то и дело. Я боялся, что могут искать. Может, и искали? Мы же
соседи и дружим.
-Что же делать, Изя? Иди быстро в сад, залезь на дерево и сиди, пока я
не приду.
Вернувшись в кладовку, рассказала моим. Они выслушали, затряслись. Я
сказала, чтоб притихли, а сама побежала к Колиной маме - Полине Тимофеевне.
И Колина сестра Женя проснулась. У нее красное, как побитое крапивой,
вздутое лицо. Я ее не узнала. Стала просить у них Колины документы, сама еще
не представляя, как Изя их использует.
Полина Тимофеевна заплакала, а когда я подошла к ней - совсем
разрыдалась... Прошел почти год, как нет Коли.
-Колю не вернем, Полиночка Тимофеевна, а здесь - имя останется - Божье
дело. Что вам?..
Женя тоже стала помогать мне уговаривать мать.
Полина согнулась и полезла за документами. Вытащила метрики, аттестат
школьный, удостоверения ГТО и ГСО, словом, все, что было - справки какие-то
и о болезни тоже. Я не стала разбирать, схватила и бежать. Она окликнула:
-Постой. А куда он с ними?
-Не знаю, Полина Тимофеевна. Ничего не знаю. Что же делать?
- Посиди маленько с Женей, она прихворнула, я щас. - Она села писать.
Мы молчали. Через десять минут отдала мне записку и адрес.
-Бери Женьку, надо дело довести. Ты не знаешь пути. А ей - не впервой.
Там наша родня живет. И морда у нее - не тронут. Она проводит Изю, а там,
Бог даст, уладится. Скажи ему, чтоб не дрейфил, все там будем. - И так и
ушла, не разогнулась.
Мы с Женей прибежали, нашли Изю на дереве, и они ушли.
На следующий день Полина пришла к нам, сказала, что Женя вернулась из
Минвод на попутном немецком грузовике. В деревню шли пешком - 20 километров
благополучно. Полинины родные, от которых Колина семья переехала в
Николаевку, оставили Изю у себя. Справку о смерти Коли сожгли.
Это он, Изя, передал мне первую записку с Колиными стихами.
Три точки в беспредельном небе и полет их: "Коля!"
-Коля, это ты летишь? Не может быть!
На записках Коля ставил вместо моего имени три точки...
Бомбы снижались прямо над вокзалом. Сразу три. Отделились от самолета
вдруг, как бы тоже играя - одна за другой - сначала три черных точки... в
следующее мгновение - запятые, потом они уже восклицательные и - вой
звенящий, и толчок первый, такой, что двух других нет. Тьма... Из тьмы
выплывает знакомый родной плакат, он разрастается, подсвеченный изнутри
солнцем и полностью закрывая его, плывет гигантскими волнами во все
необъятное небо: Красная рука в гимнастерке, на ней - "СССР" и пятиконечная
звезда. Рука сжимает горло черной гадюке со свастикой. Красная рука! Красная
рука! Скорее! Сейчас укроет, защитит, спасет! Плакат движется все быстрее,
достигает солнца, пронзается его жаром и загорается. Объятый пламенем плакат
трещит, чернеет, сворачивается и сыплется черным пеплом на мою голову. Одно
мгновенье - сокрушительный грохот. Затем звенящая до боли в ушах тишина...
Я в щели. Только не слышу и - в тумане. Люди разгребают комья. Передо
мной женщина, она жестикулирует, как в немом кино. Оглохла. Поднимаю голову
к небу - там самолет. Вспомнила - Красная рука! Рука защитила меня. Я живая.
Я в плену. Плен называется по-новому: оккупация.
Я верю в Красную руку, да и все наши люди верят в победу над теми, кто
нападает, кто завоевывает, кто отнимает, кто развлекается кровью.
Наши отступили потому лишь, что коварные чужестранцы напали на нас
совершенно неожиданно и мгновенно. Только почему тогда они так долго
нападают, так длинно, так далеко? Весь этот год - нападают, нападают. Так
нападают, что мы стесняемся об этом не то что говорить, а даже слушать
громкоговорители. Бедный мой советский летчик, тебе, наверно, плохо: мало
того, что ты вынужден был отступить, ты еще должен выполнить команду твоего
командира - бросить смертельные бомбы - не на меня, нет! На фашистов! Но
здесь же я! Бедный твой командир - Красная рука, никак он не может
переделать фашистов-нелюдей в людей, я понимаю, это сложнее, чем убивать
своих девочек бомбами...
Женщина проявилась:
-Ты Верочка, я узнала тебя, - улыбается.
Я вздрогнула. От чего? От моего имени? От того, что снова слышу?
Чувствую, что знаю эту женщину, чувствую, что она даже знакомая, что сейчас
произойдет даже поважнее бомбы, - ведь не убило меня! Это уже не немое кино:
я слышу мой самолет, значит пилот советский, значит его могут сбить. Он
бросил бомбы. На врагов. Хотя и на меня. За это - "хотя и на меня", "на
оккупированную меня" - я буду дорого расплачиваться добрую половину моей
жизни и маминой. А вторую половину - еще дороже - не забывать...
А если это ошибка? Если не советский самолет? Тогда - легче? Тогда
пусть бы убило меня, лишь бы не советский, не наш? От советского не хочу
умирать, а от врага - пожалуйста? И что же такое тогда война? И что такое
тогда моя, человеческая жизнь? Что тогда на этой земле главное? Что тогда
дороже? И возможно ли сравнивать жизнь, или оценивать дороже, или, если
вдруг убьют, то - менее дороже? Войн много, разные войны были и будут, а
Жизнь, как Мир... Войну оценить можно даже деньгами... А Мир?.. Сколько
стоит планета Земля с природой, солнцем, с прошлым и будущим, с могилами, с
Богом? Цены миру в деньгах не находится.
Так что такое война? Допытываюсь. Задаю вопросы самой себе. Сама
пытаюсь ответить, оправдать: это когда враги лезут на чужую землю, а
патриоты защищают ее и поют: "Мы войны не хотим, но себя защитим"? Я тоже
пою эту замечательную песню. И другие пою. Я люблю петь, и хором тоже. А
жить хором - не понимаю. Я живу мною - всеми красками жизни моей. Вот в чем
мой вопрос. И вопрос всех землян, кому Бог определил жизнь свободную на
земле.
А как летчик? Кто определил ему? Бог? Ах, да, мы в Бога не верим...
Значит Красная рука? Мы - безбожники, мы как те нищие у церкви...
Я не могла бежать от фашистов. А если бы и было на что бежать и куда -
"Враг под Ростовом", слышали мы по радио, - не очень верные сведения.
Плакаты с руками, которые давят фашистских гадов до сих пор кое-где висят, и
на вокзале, вижу, а враги внимания на них не обращают. Пока. Красная рука,
значит еще защищает. И то, что она упустила меня "между пальцев", сколько же
таких нас упущенных, обманулось радио-тарелками-громкоговорителями, что враг
далеко. А может, Красная рука хотя бы теперь, когда я снова могу слышать,
объяснит мне про бомбы, оправдается тем, что я не объект, а что-то меньшее,
чем объект. Значит, и менее важное. Бомбы сейчас должны были упасть на
объект. Ну - что делать - упали на людей, на меня. То есть меня еще раз
можно "упустить", уже теперь бомбя, как опять меньше важное, мало важное,
значит почти не важное, совсем не важное. А летчик? Он - какой? Он совсем
важный или не совсем? Если не совсем, значит мы вместе - я и летчик? Я хочу
быть. Это мне, мне Богом дарована жизнь. Уверена, летчику - тоже.
Я буду?.. Летчик будет? Война ведь. Если что - война все спишет. Пока
летчик - меня, а если его?..
Кто объяснит?
Красная рука далеко.
прелюдия десятая
Ч
то надо этой женщине?
-Говорите, говорите! - кричу, хочу перекричать вой. Вернее, думаю, что
кричу, а на самом деле шевелю губами. А может, и не шевелю, а только думаю,
что шевелю...
-Верочка, очнись, я совсем недавно видела твоего папу, - доносится ее
голос, - перед смертью.
-Что? Что? - Да, я знала. Знала ЭТО! Оно поселилось во мне кошмаром с
самого начала блокады, кошмаром, когда не повернуться, когда съеживаешься,
как от удара, когда ОНО сзади, с занесенной косой. "Как ты мог оставить
меня, папа? Зачем оживил? Что мне теперь делать? Искать твою могилу, длинною
в километры, в ямах Пискаревского и оставлять на безымянном холме с пометой
года кус хлеба, а ты будешь подавать мне знак не закрываться спасительным:
"Он умер от голода в Ленинграде", а гордиться тем, что ты умер от голода в
Ленинграде?
-Он сказал, сказал! Он говорил о Тебе, - стряхивая с себя комья земли,
лепетала женщина.
Она что - подслушала меня?
Ее контуры обозначились наоборот, "вверх ногами", - как в окошечке
старинного фотографического аппарата на трех ножках, из которого: "внимание:
сейчас птичка вылетит!" - яркое файдешиновое платье, модная укладка,
блестящие приколочки:
"Почему она не падает? Она же перевернута!" - Это я сама себе говорю.
- Он сказал, что счастлив, что ты - далеко от смерти. Верочка, не
плачь, ну, успокойся, ты не узнаешь меня! Я Галина Алексеевна, помнишь
портниху Захаровны, помнишь, твой папа угол снимал у "Пяти углов"? Вспомни,
Верочка. Я этажом ниже жила. Захаровна умерла на несколько дней раньше.
Знаешь, как это было?
Он не умер, мой папа. Нет. У всех исполняется желание перед смертью. Я
точно знаю. Он не умер. Вот она война! Война - это антипапа!
Трудно в этой нарядной даме с некоторым оттенком вульгарности узнать
неприметную портниху, к которой я спускалась вместе с Верой Захаровной,
когда была у папы на Большой Московской, у "Пяти углов". Но это так
говорилось - "у папы". На самом деле папа снимал угол в коммунальной
квартире, там были тяжелые двустворчатые входные двери и длинные, как
Гостиный Двор, мраморные, гулкие коридоры; за их стенами жили еще другие
люди. Они приходили, уходили, менялись и всегда были чужими. Папа говорил,
что Захаровна добрая, как тетя Лиза, только маленькая, курит, кашляет и пьет
валерьянку, как рыжая кошка.
Говорилось, что папа "снимал угол", а ни в одном углу его не было. Папа
всегда дома, а его всегда не видно. И как он научился быть таким удобным? О
нем даже сама Захаровна шутила: "Твой папа снимает "пятый" угол, понимаешь?
Поэтому их обоих и не видно". А папа отшучивался: "Зато Захаровна находится
сразу во всех пяти углах, потому нас и не видно. Нет свободного".
Сначала папа снимал угол, а потом они стали жить вместе. Захаровна была
такая же "сама по себе", как и папа. Два одногамных человека, сметенных
вместе с их средой новыми потоками жизни, благодаря папиной сестре оказались
рядом. Не для нормы - Богом норма установлена для всех сразу. По отдельности
- каждому - свое. У них двух - для дополнения каждому недостающих звуков в
их сольных гаммах. Для папиной гаммы - имя Захаровны - Вера.
Они жили в ее комнатах, меблированных коллекционной мебелью стиля
ампир. Вера Захаровна, богатая наследница и в прошлом прима-балерина
Мариинского театра, миниатюрная юркая женщина, вдобавок к возможностям
обладала воспитанным домашними вкусом. Дом создавался на века, хотя и
утратил былую свежесть. Но в отсутствии первоначального блеска была своя
изюминка - не было искусственности: похожий на музей, не музей был - жилой
дом.
Держать такую квартиру ухоженной хозяйка не умела. Да и микрогабариты
ее физического существа не были для этого приспособлены. Когда-то тесное
окружение Захаровны, готовое служить ей, в том числе и обслуживать ее,
редело и постепенно исчезало в бездне меняющихся времен.
На самом деле хозяйка с рыжими завитками на шее слыла безалаберной,
непредсказуемой своими выходками и неуемной в них. Она старалась "затянуть"
папину потерянность на свой балетно-артистический лад. Папа улыбался, но
оставался всегда одинаковым.
Однажды Захаровна устроила мне праздник запрещенной елки - вытащила
сказку наружу. Непонятно: как и откуда - из-под полы? Какого размера была
"пола"? Эта "рыжекудрая" Дюймовочка приволокла зеленое дерево в два раза
выше ее самой. Она украсила елку диковинными дореволюционными игрушками -
ватными, фарфоровыми, бисерными, стеклянными. На елке скакали зайчики,
прыгали белки, крутились на кольцах медведи, двигались кабриолеты, разодетые
кучера правили повозками, разъезжали вельможи в каретах, летали дирижабли и
аэропланы. Все блестело, сверкало и переливалось. Я растерялась: что
главное, на что смотреть. В глазах рябило, пестрело, кувыркалось.
Тем временем съезжались гости. Захаровна наприглашала "весь свет" - в
первую очередь мою маму, потом свою сваху - тетю Люсю - и всех остальных
родных папы. Ну и старых, оставшихся друзей ее "звездного" прошлого.
И был настоящий бал - с масками, носами, париками, маскарадными
костюмами и фокусами, на которые Захаровна была мастерицей оригинальной.
Всегда веселая тетя Люся подыгрывала ей во всем, проявляла полную
готовность помогать, наряжала гостей в пропахшие нафталином колпаки и
накидки, в пропахшей валерьянкой "спальне примадонны" и выпускала каждого в
сопровождении очередной остроты. Позже, за столом, тетя вспоминала, как
ярко, хоть и недолго, блистала на сцене ее подруга, а сама она была лишь
кордебалетным антуражем "Маленькой Веры", и весело рассказывала, как
познакомила Захаровну с папой. И как "сработал" в их замысле папин вечный
пунктик - ИМЯ.
Юной в этой компании была одна - единственная, как хрустальная
принцесса, висящая на елке, - моя мамочка, совершенно потерявшаяся между не
ее мирами: таким, как этот вот, с домашними балами отживающих поколений, и
другим - с бухгалтерскими службами во всяких пригородных хозяйствах -
"заготзерно" или "союзплодовощ".
По сравнению с присутствующими, она казалась особенно красивой в тот
вечер. Восточная чалма на женской головке не угасила ее женственности, но
еще более подчеркнула ее и без того лебединую шею, которая отчетливо
выявляла гордость и неприступность. Она выиграла приз Королевы вечера, и это
было немудрено.
Но ни королевский приз, ни восточная чалма не сняли моей тягостности,
постоянной, непреходящей, когда я думала о маме или смотрела на нее. Я
никогда не заговаривала с ней о ее состоянии, чтоб не обидеть ее, не дай
Бог, но, по-моему, она это чувствовала, и была потому между нами неловкость,
недоговоренность, словом, что-то не до конца раскрытое, объясненное,
объяснимое. Я понимала, что ей не додано. Такая красивая, юная, умная моя
мама сторонилась всяких новых проявлений жизни. И даже на этом вечере. Один
из присутствующих гостей, известный иллюзионист, предложил маме "с места в
карьер" работу с ним в концертах и немедленно, завтра же попробовать с нею
номер дамы-невидимки. Я видела, что маме приятно предложение, но она наотрез
отказалась.
Не была уверена в себе? Не решилась поменять жизнь на новую? Но почему?
Что стояло за этой неприступностью, тайностью, за отклонением всего, что
предлагала судьба?
А сколько встреч случалось не при мне? Очевидно, мимо мамы трудно было
пройти - она бросалась в глаза людям своей внешностью, точеной фигурой,
удивительной походкой. И говорила красиво, и пела, и играла на гитаре.
Она была прекрасной финансисткой - это наследие дедушки. Хотя в то
время профессия ее сводилась к уровню побочной, не главной... Но именно эта
профессия помогла ей выжить в лагерях.
Может быть, это угнетало маму? Может быть - то, что у нее не было
высшего образования? Ну, так случилось. Но люди могут быть счастливы своей
жизнью и без него?
ИЗ МАМОЧКИНОГО ПИСЬМА С КОЛЫМЫ
"...Моя душа наполняется чувством нежности, радости, любви и даже
благодарности, последнее, может быть, будет тебе непонятно....
...Я, читая твое письмо, где ты пишешь, что ты похожа на меня тем, что
умеешь скрывать переживания от окружающих, удивлена. Удивлена тем, что
откуда ты знаешь, что в моей веселости крылись переживания. Ведь я никогда
об этом не говорила. Я благодарна тебе за чуткость и наблюдательность".
А папка рядом, такой далекий по жизни, такой родной по натуре, так
счастливо улыбался, что я - рядом, и мама, и Вера Захаровна, и все близкие.
Все - рядом! Такая полнота ощущений посетила его первый и последний раз в
жизни. Может быть, еще раз -тогда, когда он рискнул без документов идти на
защиту Ленинграда.
На вечере было несколько пожилых, манерных людей, они сменяли друг
друга у рояля слоновой кости, клавиатуру которого, как маленькие Атланты
маленькое небо, поддерживали бронзовые изящные статуи.
В центре порхала нервная хозяйка с вечной папиросой во рту, в шелковом
коротком на удлиненной талии платье с напуском над бедрами, сшитым, только
что, по последней моде ее портнихой Галиной Алексеевной, что жила этажом
ниже.
Время от времени, оттесняя слишком музыкальных гостей, рыженькая бестия
сама садилась к роялю и, аккомпанируя себе тронутыми подагрою пальцами, пела
разные арии и романсы. Голос был сиплым от табака, или от упоения она
пикантно подхрипывала? Мне не понравилось. Я почувствовала неловкость,
сравнивая бабушкин заливистый гладкий голос без рояля. Бывало, запоет:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли мы на берегу Невы...
И я представляю себе героев, их страдания, несбывшиеся мечты, и...
текут по щекам слезы.
Вы руку жали мне. Промчался без возврата
Тот сладкий миг, его забыли вы...
А здесь - после романса - будуар с валерьянкой.
Но все равно, я рада за папу, что Вера Захаровна есть.
Папа ведь с ней. Ему никак нельзя с недоброй.
Пусть себе подхрипывает, если ей нравится.
И папа так часто теперь произносит имя Вера. Вслух. И ему легче...
-Папа не умер! Не умер! - Сама услыхала, что кричу в абсолютной тишине.
Да это же мой летчик замолчал. Потому тишина, и я себя услышала. Мотор
выключил?
Я вскочила. Не знаю почему. Как подпрыгнула. Щели не очень высокие, и
так все видно: самолет сначала остановился и сразу взвыл, накренился и
рухнул, за ним черный, как сажа, дым, и почему-то еще белый - полосой.
Может, это не дым - пар? А наверху над хвостом - зонтик с ручкой. И
расстояние межу ними быстро увеличивается. Зонтик на месте, а хвост - летит
вниз...
Это же парашют! Это мой летчик! "Летчик, миленький, что ты наделал? Я
уже не сержусь на тебя, ни за что не сержусь, ни за бомбы, ни за страх, ни
за папину смерть. Ты совсем один там летаешь. Ну, сделай что-нибудь! Улети
подальше, ну что ты стоишь на месте под зонтом? Солнце, тебя же видно!
Спрячься! Я должна знать, что ты жив! Я ведь только вопросы задавала. Разве
от вопросов падают? Прости... Я же верю - все правильно! Только я не все
понимаю. Прости, летчик! Самолета уже нет, но тебя - еще хуже - тебя убьют
теперь!
-Верочка, успокойся, ну, не плачь, они лежали, не могли уже
подниматься... Понимаешь, папа твой пришел раненый с передовой, пешком...
Добрался до кровати, сразу лег, не понял... а потом не смог встать. Я
приходила. Всем было плохо, Верочка. Пойми. Я сама слышала, как он сказал:
"Как же я не увижу мою Верусеньку? - А потом заволновался и добавил такое
сокровенное: - Мне легко, потому что Верусенька моя далеко от смерти". - И
тут же перескочила на другое: - Надо же, какое совпадение, никак не думала,
что увижу тебя здесь, на Кавказе, да еще в щели под бомбежкой. - И снова о
папе: - Потом разбомбило нашу лестницу. Я уже не могла подняться к папе
твоему... Всех снимали через окна две пожарные машины: в одну, покойников, в
другую нас, живых.
-А папу?
-Папу я не увидела... - запнулась, - в какую...
Папа не умер. Летчик с бомбами и папа - они одинаковы, они - вместе. Не
потому что у них смерть. Они есть, раз сейчас я с ними...
А почему, если она не видела - сказала, что папа умер? Я не стала ей
ничего объяснять. Разве это можно объяснить словами?
Все сместилось, смешалось. Галина рассказала тогда, что работает в
кондитерской у армянина, в центре города - продает пирожные. Спрашивала, как
я живу. Можно было не спрашивать. И так все видно. А где живу, сказала; все
равно она не пришла - далеко. Восемь километров пешком от пирожных? Путь
долгий. В два раза длиннее, а то и больше.
Вскоре похолодало - осень. Зима потом. Я работала на немцев, стала
забывать о ней.
А следующим летом случайно столкнулись. Встретились на том же вокзале,
только не в земле, а на перроне, уже после оккупации. Галина все также
приветливо улыбалась, такая же кругленькая, чистенькая, розовая, довольная
жизнью и собой. Я искала постоянное жилье в городе. В Николаевку ездила
редко, в основном подработать у бывшей подруги. Работа изматывала,
электрички стали перегруженными, иногда приходилось даже на подножках
висеть.
Тогда-то Галина и показала мне рукою в сторону, где в одном из домиков
недалеко от станции раньше сдавалось время от времени жилье. Авось
повезет...
И вот ведь как бывает: по ее рекомендации Шураня мне было отказала. А
позвала потом - на потребность своей души.
прелюдия одиннадцатая
М
не послышалось: "Девочка, вернись!" Я замерла: "Не может быть, она ведь
отказала". На том же месте, у калитки, под акацией, та же женщина, и снова:
"Ну, иди же сюда, девочка!"
Я кинулась на голос, еще не видела ее. Глаза пускали струи, словно киты
в океане. Слезы лились по щекам, соленые, через уголки губ по шее, за
шиворот спецовки. Бормотала: "Спасибо, спасибо", не зная, за что, или зная.
И от стыда и счастья уткнулась в теплое ее плечо.
-Меня Галина Алексеевна прислала, она знала моего папу. Как будто мой
горячо любимый, мой бедный папа мог еще раз изменить мою судьбу.
А женщина, словно и не услышав про Галину, которая "знала моего папу":
-Как тебя зовут? Пойдем со мной.
-Я - Вера.
-О! Какое имя ты носишь! У него интересная история. А я - Александра
Варфоломеева, ты знаешь, наверное.
Я не знала ни длинного имени, ни длинного отчества, ни адреса. Прошло
много времени и событий, между тем, как я видела Галину и когда решила
разыскивать домик у вокзала. А внимание к моему имени удивило - имя
неслучайно: и это папа сделал меня, возродил, "родил" Верой. Значит, все
правда: и что папы нет, и что война, и что я стою перед этой женщиной. А про
имя я потом спрошу у нее.
Мы прошли через дворик по тропинке вдоль дома. С внутренней стороны
оказавшийся простым бараком, он успел откинуть густую тень на палисадник, и
соцветия душистого табака начали лениво просыпаться в еще не совсем
отступившей послеобеденной нирване.
За дверьми надвое разделенной веранды весело пели примусы, соревнуясь
наперегонки голосом, у кого быстрее забулькает вода для мамалыги. Вошли в
следующую дверь - без веранды и без примуса - ниже классом. Сразу с порога
комнатка: через нее проход в другую, еще более крохотную. В первой - круглый
столик, покрытый ручной вязки скатертью, миниатюрная бамбуковая этажерка со
школьными учебниками; в углу - стандартная, хоть и не бесполезная плита с
духовкой, занявшая добрую четверть комнаты. Рядом с нею печка-буржуйка; ее
толстая жестяная труба под потолком выведена для тяги в эту, кирпичную.
Все это я разглядела позже, а в тот момент - только ощущение
нахлынувшего тягучего покоя. И терпкий, прогретый запах листьев с деревьев
через подкрахмаленную, собранную в оборку марлю на распахнутом окне.
Во второй, совсем тесной комнатке, два окошка, всегда задернутые
тюлевыми занавесками с воланами, никелированная кровать с блестящими шарами
на спинках у смежной с соседями стенки. Кровать, покрытая пикейным одеялом;
на нем - пирамидой взбитые пуховые подушки под белой кружевной накидкой;
напротив - узенькая, потерявшая цвет кушетка с потертым валиком у изголовья
и рядом - старик-комод с четырьмя ящиками. На нем, покрытом тоже вязаными
салфетками, четырехугольное, граненое по краям, такое же древнее, как сам
комод, зеркало на подставке. Комод - несдвигаем. Но это так кажется. На
самом деле - это пришелец из прошлого. Значит, и летать может...
Спазм в горле проходил. Александра Варфоломеевна - скоро я стала
называть ее "моя Шураня" - принялась затапливать буржуйку - не для тепла,
хотя в низком домике, несмотря на послеобеденный зной, было зябковато. Она
поставила на печурку кастрюлю с водой и протянула мешочек с кукурузной
мукой:
-Сваришь? А я постелю, а то стемнеет скоро. Да подложи поленцев.
Я приоткрыла дверцу печурки, а там целая война. Идет жаркий бой:
огневые языки набрасываются друг на друга, одни побеждают, отстреливаются,
другие замертво падают, превращаясь, в угли, в золу, в прах... Надо же, во
всем мне чудится, слышится война, даже когда сижу вот так, перед мирной
печуркой, далеко от нее, от войны. Уже идет бравое наступление наших войск,
оживают люди и города.
Моя Шураня - чуткая, подошла поворошила кочергой головешки. Сразу -
фонтан искр, как в киножурналах перед фильмами - салют победы. И привиделась
Шураня мне настоящей феей из сказки, будто испытывала, и теперь она сделает
так, что я окажусь в прошлом, и все будет, как было. А какое оно, прошлое? И
как было? Прошлого нет. Все вместе оказалось...
-Иди сюда! - это голос Шурани. - Я сама вымою, а ты ложись. В кровать.
-Как? А вы? - Не может быть! Я не ослышалась. - Я на кушетке,
Александра Варфоломеевна!
-Нет, нет, я привыкла на кушетке сама спать. А ты - здесь, в кровати. -
И подтолкнула меня.
Господи, я в кровати! В мягкой! На сетке! Сетка упругая, прямо как в
цирке. Я нарочно ворочаюсь, и как по волнам плыву, волны легонько шлепают,
ласкают своей прохладой, обволакивают и уносят к маме... Да нет же, это
прохладные простыни. А как волны, я не знаю... фантазирую!..
Постель покачивается, а может, это фонарь на столбе мерцает,
подмигивает в окошко сквозь ветки: "Засыпай, мол, а то
кончится чужая сказка, и ты начнешь сама фантазировать".
-А вот и нет - хотя девчонки все, наверное, фантазерки, и я среди них
не последняя, но мне нет нужды фантазировать. Здесь я только помню. И это ли
не выше? Это - есть. Как я. И прав ли ты, Фонарь? Тебе не кажется, что
помнить - это знать правду, а правда - разве это не сказки, каждая на свой
лад?
Господи, с кем же я разговариваю? Сама с собой? Хорошо, что Шураня не
легла еще, - возится, а то подумала бы, что я ненормальная. Засыпаю...
Закончить ночную беседу с дремлющем фонарем помог черный старинный
комод. Он хрипло выдохнул натужный ящик, и из него пестро посыпался кусок
моего детства. Необъятная и мрачная проходная гостиная, а в ней, если идти
от парадного входа к черному, то по левую сторону такой же черный комод с
выдвинутым ящиком, зажатый между роялем, кожаным диваном с креслами по кругу
и наглухо закрытым шкафом, заставленным черной, инкрустированной
потускневшим от времени перламутром многоступенчатой ширмой. Я пробираюсь по
узкому проходу, как по глубокому туннелю. Справа гостиная плотно населена:
между узкими длинными окнами и по бокам из разноузорчатых рам, как из окон
веками проглядывают застывшие знакомцы. Их поместили на полотна знаменитые
художники.
Моя тетя Лиза - единственная из родных папиных сестер - двоюродная,
водит меня по гостиной, рассказывает мне о картинах эпохи Ренессанса, об
импрессионистах, о самих живописцах. Она собирала их, спасала от "смутного
времени" и сохранила, как Знание и его производное - Искусство. А "на
заглатку" она дает порыться и взять то, что мне понравится в
ящике-прадедушке Шураниного комода.
А там!
Легкие шелка, кружева-волонсье, муары легкие и тяжелые бархаты, газовые
лоскуты и атласы - глаза разбегаются, мне нравится все, я не удерживаюсь и
прячу в штанишки то, что блестит: расшитые бисером и стеклярусом шифоновые
кусочки. Остальные показываю тете. Лиза улыбается, а я, дважды счастливая,
мастерю... но не для кукол - не маленькая, я такая, как они, на картинах. Я
цепляю на себя прозрачные блестящие лоскуты и только затеваю разговор с
ними, из картин, как тетя Лиза окликает меня. Я прерываю непосильную,
светскую беседу и бегу на зов - лишь бы побыть в ее молельне. Там легче. Там
думать не надо, там все обдуманно. Там надо верить.
В келью нельзя никому. Я там сплю, всегда, когда приезжаю.. Там тихо,
много икон, горят лампадки, пахнет ладаном и храмом. Там молитвы. Тетушка-
душенька учит меня произносить их, я сижу на стульчике, сложив ладошки
вместе перед грудью. Она в палевом, воздушном, а снизу кружева, пеньюаре,
наклоняется, подсказывает. Ее пушистые, в тон платью касаются моих. Крестит
пухлой рукой. Выплывает в белую ажурную дверь, прикрывает ее. Я ныряю в
постель, а под подушкой! Обязательно оказывается сюрприз: яблоко, кисточка
винограда, или конфета. На ночь. С тетей Лизой всегда так кончается: всегда
- сказка, и всегда она - правда, как и этой ночью.
Я люблю приезжать к тете Лизе, вот и сейчас еду к ней. Меня везет еще
одна папина сестра - моя любимая тетя Люся. А бывает иногда еще - главное,
но очень секретное чудо: появляется сам мой папа. Вот завтра проснусь - и он
обязательно появится. Об этом всегда говорят тихо. И сегодня говорили. Но я
подслушала. И хочу скорее-скорее уснуть, чтобы проснуться. Появись,
папонька, пожалуйста! Он меня обнимет, и секретное чудо исчезнет, останется
просто чудо...
И в доме у Шурани тревожное исчезает, у нее - все похоже, только все
маленькое, как в игрушечной комнате, и еще без икон, без картин, без черного
рояля. А дух одинаковый. И еще Шураня мне про Веру рассказала, про мое имя.
Нашелся, оказывается, и в далеком древнем итальянском городе Риме, куда
все дороги вели, доносчик. Он, как и все доносчики, был завистлив. На этот
раз он позавидовал благочестивой жизни одной семьи и донес, куда всегда
доносят доносчики, о христианских убеждениях этой семьи. Семья предстала
перед императорским судом, который, увидев бесстрашные лица всех трех сестер
и их матери, нимало удивился. Мудрая мать София предполагала, что раз донос,
раз государственный суд - не миновать насилия: девочек будут принуждать
отречься от их Бога, и тогда она постаралась так подготовить их к
испытаниям, чтобы они выдержали, не сломились, не унизились. Первой на суде
предстала Вера. Ее жестоко пытали: вырезали ей грудь, положили на
раскаленную решетку, бросили в смоляной котел с кипящим жиром - она не
сдавалась. Тогда ей отсекли голову. И что же? Вера так и осталась Верой,
ушла к Богу достойно, сохранив ему верность. По ее примеру поступили и
сестры. Бедная их мамочка! Хорошо, что она не страдала долго. Святая София
сама похоронила дочерей и тут же умерла. А дальше - блаженство.
Мамочка пишет. Два письма в год. Иногда ей удается переслать письмо или
записку с кем-то, тогда - чаще. В одном письме читаю, как прогоняли
пятитысячный этап из детей-подростков, и она внимательно следила за ними, в
каждом видела, почти узнавала меня. В начале этапа - со страхом и надеждой,
а в конце этапа - со страхом и ужасом. Потому что не могла представить, что
меня может в этапе не оказаться. Это значит, что я умерла...
Мне - блаженство, а каково ей?
Еще одно развлекательное письмо. Мамочка добыла большой лист белой
бумаги, разлиновала его маленькими клеточками, такими, как в школьной
тетрадке. Столько клеточек, сколько хватило места на
листе. Получилось на первые три года пока, и то больше тысячи клеточек
- тысячу сто дней. Каждую ночь мама одну клеточку зачеркивала и принималась
пересчитывать оставшиеся. После этого, она сворачивала этот свиток
молитвенный в тонкую трубку и прятала его на нарах или в щелях между стен
барака. Нескольких еще таких же листов, чтоб разлиновать их на клеточки и
каждую ночь зачеркивать одну, а остальные пересчитывать, чтобы увидеть, что
время до встречи со мной уменьшается, она не смогла добыть.
-А откуда, Верочка, ты знаешь Галину Алексеевну?
Я рассказала Шуране про Ленинград. И тоже спросила:
-А вы откуда знаете ее?
-Она жила у меня недолго, когда эвакуированных из Ленинграда расселяли
по домам. Но поселить надолго ее вместе с дочкой я не могла - негде. Еще
Нинтка, моя доченька, была рядом.
Хочу спросить, что было дальше, но стесняюсь. И думаю: мне Галина тоже
не очень понравилась, еще раньше, только я этого не знала. А когда про
Шураню поняла, то и про себя сразу узнала. Но почему Шураня не принимает
Галину? Не за то же, что Галина липкая, как патока, которую мы один раз
грабили в сельпо во время фашистского нашествия, такая солоноватая в конце
вкуса. И не за то, что в глазах Галины жир сочится, если б она прищурилась -
думаю, он капнул бы на ее платье. И не за то, что над верхней губой у нее
усики - те, которые подлиннее, - завиваются колечком, а когда Галя
улыбается, усики шевелятся, как маленькие детки-паучки. Не за это же? Вот я
и думаю. Люди разные бывают, горькие, и липкие, и с усами - за это нельзя не
любить.
Тетя Лиза любила всех. Она собирала в свой дом людей - кому было негде
жить, кто не покинул родину после революции, не был еще посажен в тюрьму или
выслан. Все шли к тете Лизе, как паломники. Сведения передавались друг другу
людьми, наслышанными о Лизиной безотказности. Кто только ни жил в комнатах
ее ленинградской квартиры! Новое правительство отобрало ее собственный дом.
Новым правительством, частная собственность частным людям была по закону "не
показана". Новое правительство оставило тетке как художнице Екатерининского
фарфорового завода большую квартиру в ее же бывшем доме.
А завод стал именоваться Ломоносовским. Тоже красиво.
Переименованному заводу потребовались художники для работы теперь уже в
новом стиле - послереволюционном, авангардном, то есть, впередиидущим: флаги
там красные, серпы и молоты, звезды, знамена, сцены революции, борьбы и
коллективного труда.
Тетя Лиза вдохновенно расписывала советскими сюжетами посуду,
фарфоровые скульптуры, вазы и разные украшения для официальных помещений по
заказам Народного комиссариата культуры и была высоко оценена им, Народным
комиссариатом.
Но не только в этом была причина, по которой тетке оставили
двухсотметровую площадь для частной личной жизни. Нет, конечно. Причиной
была хорошо известная Народному комиссариату коллекция портретной живописи
XVIII и XIX веков, на которую справедливо претендовал знаменитый во всем
мире музей - Ленинградский Эрмитаж во главе все с тем же Народным
комиссариатом. И действительно, зачем частному лицу такая непомерная
коллекция? Мало ли что может случиться с коллекционером? А пока всякие
делегации и комиссии терпеливо уговаривали Лизу передать коллекции на
хранение государству, тетка заполняла квартиру бездомными и обнищавшими
российскими интеллигентами.
Позже они все, кого не выслали, прописывались, и квартира постепенно
превращалась в коммунальную. В 34-м я в нее и попала... Все картины еще
хранились, висели в гостиной. И некоторые жильцы оставались пока еще дома.
Шураня, чувствую, не любит Галину Алексеевну, хотя она не говорит об
этом.
И тогда я решилась спросить:
-А потом как было? Это же она показала мне дорогу к вам?
-Как было дальше? Галина Алексеевна каким-то неясным образом поместила
дочку в наш детдом и сама устроилась там работать, и вскоре перешла туда
жить. Мы после этого виделись один раз, при немцах, встретились на улице.
-А потом?
-Во время оккупации Галина Алексеевна работала.
-В кондитерской. Я знаю.
-А ты откуда знаешь, Верочка?
-Она меня приглашала, под бомбежкой еще.
-И меня она приглашала, когда на улице встретились. С тех пор мы не
виделись.
Вот, оказывается, в чем дело. Галина при немцах работала в
кондитерской. Но нет, тут что-то не то. В кондитерской что, работать нельзя?
Вижу же: все стараются приспособиться, чтоб выжить. И Галина - тоже. У нее
же дочь. А может, и я потому? То есть она мне не нравится потому? Но о "ее"
детском доме я узнала только что... Тетя Лиза как учила меня? Да и Библию я
читала с бабушкой. Не буду судить, рядить, гадать. Не буду!.
Я не сужу, нет! Господи! Это все перевернулось наизнанку и я увидела
восковые, почти прозрачные головки дошколят Николаевского детдома. Он
находился рядом с нашим домом. Наш под номером 13, а детдом - 9. Между ними
всего один сгнивший заколоченный домик. И санитара госпиталя - Ивана
Андреевича с кошелкой плетеной - увидела. Он больше ведь не чистит со мною
морковь для штабной кухни. Старик добился разрешения у немецкого
командования жить с детьми вместе. Он тоже восковой, только серый и
непрозрачный.
Каждое утро медленно течет к лесу ручеек из головастиков, в серых
лохмотьях, по двое за ручки; движется, будто на поводке у старика. В лесу -
грибы, ягоды, горная речка. Ее никто не называет "речка". Гремушка - и все.
Иван Андреевич, бывший санитар Николаевского дома отдыха, а потом
госпиталя, устал. Он сидит, притулился к стволу дерева, прикрыл глаза. Возле
него пустая плетеная кошелка.
Дети движутся вокруг неподалеку медленно, как будто продолжают
находиться на поводке, только кругами-кругами.
А в лесу - благодать: стрекот кузнечиков на разные голоса; куда
повернешься, оттуда и стрекот. И листья на молодых деревцах шелестят, и вода
в Гремушке извивается, перебирает камушки, и блики солнечные золотят
змейку-речушку, плиссируют живую, и ветерок, и тени от деревьев помогают.
Но ребят вся эта природогармония не восторгает. Детские глазенки
наблюдают за проходящей женщиной, провожают ее тусклыми взглядами и
продолжают движения глазами вниз, к земле, к траве, к корням.
Там добывается еда - грибы, ягоды, щавель, стебли, корешки - и
складывается в кошелку. Но стоп! Вот одна подходит, глазенки застывают.
Движения тоже. Женщина молча опускает в кошелку пакет, или мешочек, или
баночку и отходит так же тихо. Тут и начинается оживление; глазки остреют:
что прибавилось в кошелке? И так, если повезет, повторяется несколько раз на
дню.
Я продолжаю пока работать на немецкой кухне во дворе штаба. Что-то
удается спрятать в трико, а потом, тайными путями, тоже притащить в кошелку.
Особенно везет, когда морковь или картошку подносят для очистки. Тяжелое
перебрасываю через забор в определенном месте; все, что могу утащить из-под
носа сразу. Носильщики и надзиратели из наших же женщин часто, почти всегда
делают вид, что не видят. Марья Карповна, уборщица в немецком штабе, знает
уже, где я перекидываю, она подбегает, забирает и относит в наш сад на
хранение все, что удается достать, получить от кого-то, или утащить у
немцев. К вечеру добро собрано, Мария Карповна относит все в детдом, а Иван
Андреевич и ребята возвращаются с кошелкой, наполненной "трофеями",
собранными в лесу и принесенными поселковыми сердобольцами.
Поговаривают, что немцы выгонят детей из детдома и займут помещение под
свои службы. Интересно, сколько же тогда собираются фашисты "гостить" у нас?
Мы каждый день ждем наших.
Иногда на полчаса женщины подменяют меня, я тогда бегаю к Гремушке, где
располагается "лагерь" Ивана Андреевича, чтобы поиграть с детишками. Они уже
привыкли ко мне, и даже порою на личиках появляется подобие улыбок. Но это
так редко выпадает. Однажды меня подменили на полдня. Как договорились,
прибежала и Карповна. Слава Богу, в то лето Гремушка из-за снегопадов в
горах не пересыхала совсем, только поубавилась. Мы нажгли хворосту, залили
водою золу, отстояли ее, вода получилась скользкая, как жирная. Но мы не
рассчитали, хотя Карповна и была высоким специалистом по белью: она работала
кастеляншей еще в доме отдыха, потом в госпитале. (После оккупации - вместе
с моей бабушкой Олей - даже в кожно-венерическом). От едкой золы вся ветхая
одежонка поползла. Еле дотянули озябших ребятишек после ледяной ванны. Потом
долго-долго латали дыры с Карповной.
Может, из-за детдома, пусть не этого, а хоть и пятигорского, но такого
же несчастного, брошенного и нашими, и немцами, и Галиной, не приняла я
сердцем ее, Галину? Но почему ее не приняла Шураня? Тоже поэтому? Но она же
не видела своими глазами детдомовцев!
Я верю Александре Варфоломеевне, Шуране, она для меня - высшее
существо, почти как тетя Лиза. Не похожа на нее ни породой, ни обликом, ни
судьбой... А вот дух вокруг них похожий. Она для меня высшее существо совсем
не потому, что я сплю в ее мягкой кровати с прохладными простынями. И не
потому, что сегодня она принесла мне черную атласную кофточку -
блестящую-блестящую! Рукава фонариками, а на плечах еще много складок и
внизу баска. Я никогда в жизни не видела такой красивой кофточки и даже
представить не могла, что такое бывает. А Шураня сказала: "Сегодня нам на
работе выдавали американские подарки. Я выбрала эту для тебя". А ведь у нее
есть собственная родная дочь! И не потому, что Шураня совсем не берет с меня
денег за квартиру, и не потому, что часто, почти всегда, а точнее - каждый
день она оставляет мне поесть, когда уходит на работу в свою химлабораторию.
А однажды она сказала, а потом повторяла много раз, что она моя больше, чем
Нинткина, - дочкина. Она говорила, что мы были вместе, потому и смогли
пережить трудное время.
Думаю так про Галину Алексеевну: я оказалась внутри Шурани, то есть мы
- вместе, как папа, как летчик. А Галина - снаружи, то есть отдельно. Она
ничего не делала предосудительного. И с Шураней, - пусть непредсказуемо,
пусть совпадение, - но это она свела нас. Она рассказала и про папу, и про
Ленинград, и про эвакуацию, и про жизнь в Пятигорске при немцах, и про
детский дом, и про пирожные. Про все рассказала одинаково.
Это я - эгоистка - хотела, чтоб - по-разному...
"ОРГАННОГО НЕ ТРОНУТЬ ЭХА"
прелюдия двенадцатая
У
папы были причины податься в Пятигорск. В детстве он жил там, в имении
своих родителей. Время от времени братья-офицеры собирались вместе и друзей
привозили на Кавказ. Собирались суматошно, неожиданно. В одну из таких
встреч случилось роковое. Случилось несчастье.
Молодые люди наперебой развлекались, кто во что горазд, и в игровом
порыве один из них вложил в ручки пятилетнего ребенка самый настоящий
револьвер и помог своей взрослой рукой нажать курок. В проеме двери
появилась девочка и мгновенно упала.
Это произошло в 1891 году. С тех пор папа не мог пережить этого удара.
Революция, новая власть, братики уже сосланы кто куда, а папа все нес эту
тяжесть сам. Один. Не смог найти себе места. Ни в новой стране, ни в
потерянном себе. Он не искал виноватых, не ругал и власть, он, как надо,
отнесся к Отечественной: старым уже пошел в ополчение, когда враг стоял под
Ленинградом.
Тогда брали всех. Не проверяли. Не до этого было.
Историю мамы знали все домашние. Как она - шестнадцатилетняя - стояла у
калитки их пятигорского дома, когда мимо проходил мой будущий папа. Мама
была маленькая, щуплая, и показалась издали папе - он искал всю жизнь это
"показание" - той самой девочкой, погибшей сестренкой -Верочкой. В следующий
миг очнулся от наваждения, увидел не девочку - барышню, хрупкую, тонкую. Он
принял это как явление, как знак ему. Тот, девочкин облик собирался
годами-годами, и этот - мамы моей будущей - вмиг его вытеснил.
Вечером того же дня папа пришел к маминому отцу, представился, и вскоре
был назначен день венчания.
Пятидесятилетний, грузный, с загнутыми усищами, всегда подвыпивший, мой
дедушка, не хотел ни понимать, ни принимать новой жизни. Не хотел предвидеть
будущего, не хотел анализировать прошлого, не желал перестраивать жизнь
согласно уже свершившимся событиям. Считал, что бывшие дружки,
хозяева-стеклозаводчики, которым он много лет честно и усердно служил,
предали его. Те же, побросав свои заводы, бросили заодно и деда. Бежали за
границу. А дедушка состояния не накопил и с грузом семьи не мог ехать за
ними и растерялся. Шел страшный голод Поволжья, болезни и мор.
До конца дней дедушка был обижен на господ и на всю советскую власть. И
не себя обвинял в том, что из бравого мужика гусарского вида, полного
могучих сил, он раньше времени превратился в толстого печального старика.
Пил каждый день хотя понемногу, но непременно, в одиночестве. По дороге с
работы. Старшую дочь без оглядки выдал за русского немца, вскоре
отправленного в ссылку. А младшую, мою маму, - единственно любимую, еще
ребенка, продолжал губить либо безысходной тоской, либо своим деспотизмом,
который он сам сознавал в трезвом виде. Здесь и появился папа, мой -
Константин Иванович.
Мама увидела проходящего мимо незнакомца и упала в обморок, потому что
в ночь перед этим видела сон: - будто бы она держит фотографию, где она
изображена в паре именно с этим человеком, с будущим моим папой. И в том же
сне она разрезает фотографию на две части...
Дед выдал маму за дворянина, хотя и бывшего. Не хотел поверить в новую
жизнь? Как же: предстал женихом бывший офицер - почетно и назло кому-то. В
одно из протрезвлений, однако, дедушка настоял сжечь портреты военных
родственников отца вместе с дорогими рамами, на всякий случай. Что это
оказалось не местью новой власти- а будущим поколениям и нашей истории. Но
Бог с ним.
Так или иначе, но венчание состоялось. В Пятигорске.
А моя бабушка Оля еще рассказала мне, что произошло дальше.
Сразу после венчания папа снял комнату по соседству. Военный инженер,
он нашел работу лишь агронома. Работа вынуждала его часто уезжать в
отдаленные земельные районы.
Тем временем пятигорское специальное учреждение - ОГПУ начало охоту на
всех бывших, и папу стали вызывать на ежемесячные регистрации.
В тот раз папа приехал досрочно и прежде всего забежал домой. Мама
ждала меня - оставались считанные дни до родов и папа волновался.
Я родилась за неделю-полторы до вычисленного срока, весом - на глазок -
далеко до двух килограммов.
После семнадцатого года, во время голода в Поволжье, мама была при
смерти, еле выжила, - четыре разных тифа, скарлатина и страшная тропическая
лихорадка. Неразвившейся еще девочкой она родила меня в 17 лет.
МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ
Астраханский стекольный завод 1920 годов. Ранней весной, недели за две
до Пасхи, голод в Поволжье. Ночь. Будят нас, детей, одевают в теплое, мама с
папой уже одеты, несколько огромных связанных узлов, все встревожены,
возбуждены. Больше всех бабушка, она плачет. Выходим, тихо идем к Волге. У
причала стоит рыбница, нас ждут. Быстро садимся, забираемся в трюм,
устраиваемся досыпать прерванную ночь. Уезжали мы тайно, выезды были
запрещены, мы бежали от голода, бабушка оставалась в нашей огромной квартире
с братом. Побег удался, и мы были спасены от голодной смерти, истощены были
все до предела. Как папе удалось устроить этот побег? Каких средств ему это
стоило? На утро - общее ликование - вышли в открытое море. Лодка парусная,
два трюма набиты людьми. Кто вел наше жалкое судно? По-видимому, не опытный
моряк. Цели назначения не было, да наш "капитан" сбился с пути. Старались
плыть так, чтобы избежать встречных судов. Красные нас сразу же вернули бы,
а что сделали бы белые, этого никто не мог предположить. Плыли мы через
Каспий дней 7. Страшный шторм, пресную воду перевернуло, из трюмов
вычерпывали ведрами соленую. Питались тут же выловленной рыбой, и, наконец,
берег, но чей? Оказалось - белые. Это форт Александровский. Во втором трюме
ехали богатые армяне, они ликовали, их тут же пересадили на огромный военный
корабль, шедший в Персию, а нас должны были позже тоже куда-то отправлять,
но через пару часов в форт вошли красные, была перестрелка, во время которой
мы выбежали из лодки и укрылись в ближайшем доме. Нас было человек 16, и вот
в этой скученности, в двух комнатах нам суждено было прожить месяца 4.
Первая партия уехавших армян погибла вместе с военным кораблем. На первых
порах наших мужчин всех арестовали, но через две недели, слава Богу,
отпустили. Долгие месяцы голода и безвыходного положения. Чудом оказался
какой-то пароход, на котором мы опять переплывали Каспий до порта Петровск.
Ночь, густой туман, через каждые пятнадцать минут пароход давал длинный
тревожный гудок, становилось страшно. Ехали на палубе, нас с сестрой
устроили на возвышенности от машинного отделения, снизу теплый воздух,
сверху мелкие брызги от густого тумана, с моря и от пара гудка. Мама с папой
где-то в уголочке, согнувшись, просидели всю ночь.
Потом от Петровска до Минвод какой-то товарный вагон со снарядами,
запломбированный, и мы в нем тоже запломбированы. Мама, сестра и я. Папа
ехал где-то отдельно.
Мы голодные, в углу вагона какой-то мешок, я расковыряла дырочку,
оказалось - чечевица, мы начали ее грызть, а дырочку я делала все больше и
больше... И вот, наконец, Минводы.
Ура!!! Мы наелись.
1920 год. Лето. Красный террор. В Минводах есть гора Змейка, так вот
под Змейкой расстреливали. Расстреливали много, кого надо и кого не надо.
Где здесь месть, зависть, политические враги, не разбирались, власть на
местах, во всяком случае многие дрожали за свою жизнь, в том числе и мой
папа. Папа работал до революции главным бухгалтером на стекольных заводах
братьев Малышевых, был вхож в их дома, и отношения были тесными, дружескими,
а этого уже было достаточно, так как всех имевших отношение к фабрикантам
Малышевым расстреляли, даже прислугу и поваров.
Революции папа не принял, а в общем и не был ни ее врагом, ни борцом с
нею. Свой протест он выражал неумно, неразумно: не пускал нас в школу, не
позволял общаться с нашими сверстниками. Да еще в том, что хватался за
разные неблаговидные слухи... И с этого момента начал пить. Пил он как-то
особенно, без компании, один, сразу пьянел и ругал, ругал всех, революцию,
советскую власть, буржуев, которые его предали, пока, бормоча проклятия, не
засыпал.
До маминых родов мои родители должны были уехать на родину отца - в
Ленинград.
Папа приехал из Моздока по досрочному вызову органов на отметку, зашел
предварительно домой и увидел маму без сознания. Побежал к бабушке. Бабушки
дома не оказалось.
Соседка сидела около мамы. Она рассказала, что роды случились раньше
срока, и что сейчас все в церкви, и что Ольга Сергеевна тоже там.
Папа побежал в церковь.
Смерти ждали. Ждала моя прабабушка, Бедулька.
"Бедулька" - это я ее так прозвала, когда подросла. Она всегда
причитала: "Ох, беда, беда". Пересохшая за длинную жизнь как забытый
подосиновик в жаркой духовке, согнутая в три погибели, одетая черную трубою,
как монахиня, она еще копошилась "сверху", но была уже давно двумя ногами в
мире ином и тянула в него меня. Во мне она видела бабушкиного сыночка,
которого она потеряла в Астрахани во время голода. Дедушка приказал бабушке
оставить в Астрахани мать и маленького Витю на ее попечение, когда бежал с
семьей из Боржоми. Мальчика у старухи украли. То ли на мясо, то ли,
наоборот, на усыновление. Но с тех пор прабабка "тронулась" и со своей
"бедой" превратилась у меня в "Бедульку".
Главная Бедулькина беда состояла не в том, что она потеряла внука, а в
том, что она его не хоронила по христианскому православному обычаю. Вот она
и взялась за меня, втемяшив себе в голову, что именно я послана искупить ее
грех, и начала свою активную деятельность еще до моего рождения. Бабушка Оля
рассказывала: "Бедулька приехала к нам в Боржом принимать роды, а сама все
трогала, мяла материн живот, все приговаривала: "Не жилец твой младенец,
нет, не жилец. Мала ты, никчемна, девка. И живота-то нет, как у людей.
Подрасти сначала сама". Мать твоя плакала, мы Бедульку, как могли,
отвлекали, а она улучит минутку, и за свое. Может, от этого мать и
разродилась раньше, кто знает. Рожала дома. Твоя Бедулька сама роды и
принимала, никого не подпускала.
Ты, Верусенька, родилась такая маленькая, сроду таких не видели,
кровушка хлещет, ты закатываешься головкой и замираешь, а крика-то и не
слышно. Потом вроде совсем затихла. Бедулька и начала: "Отойдет ужо, право
слово, отойдет - надо спешнее крестить".
Крестили и правда в спешке: смотрим-смотрим, ты не живая, приложим ухо
к животику, и животик - сам с ухо - молчит, и дыхания не слыхать. Батюшка и
внял старой - взял грех на душу, собрался было, отпевать. Он ведь духовный
доктор, не физический. Сколько ты провалялась в гробике! А тут Костя, папа
твой, и подоспел. И началось..."
Бедульке-то, оказывается, заранее сколотили гробик, прятала его
несколько дней, а уж потом обманом унесла меня от мамы, потащила в церковь.
Бабушка перечить ей не могла - боялась, потому что в молодости "опозорила"
мать тем, что ушла из дому без благословения и стала с чужим женихом, моим
будущим дедушкой, жить гражданским браком. Дед не венчался целых три года с
бабушкой, думал только полакомиться. Но судьба распорядилась иначе. В конце
жизни дед принял прабабку в дом, и закончила она свой век "Бедулькой" в селе
Николаевке. Ко мне она не подходила, лишь разглядывала из-за углов и
крестилась, крестилась. И папу, пока он был с нами, тоже боялась.
Папа влетел в церковь, выхватил меня из гроба, старушки-кумушки и
главная "похоронщица" запричитали, заахали, закрестились. Батюшка, когда
увидел папу, стал крестить папу со мною вместе. Бедулька подсуетилась
поближе к папе, чтобы выхватить меня из его рук, но папа неожиданно для всех
упал вместе со мной в ноги батюшке, тем остановил аханье и вой. И в этой
тишине он стал умолять батюшку, что может быть только Вера, и никакого
другого имени... И что батюшка, как милосердный слуга Божий, перекрестит
меня сию минуту, и я буду жить.
Не успел священник опомниться, как папа принял из рук бабушки Оли ковш
с водой и сам облил меня. Бабушка - папина единомышленница - была тут как
тут. Она всегда вспоминала этот момент и все приговаривала: "Слава Богу,
Костя подоспел, ведь что быть могло!".
Священник остолбенел от дерзкого такого действа, но выдавил: "Вера -
раба Божия". Покрестил и помазал, как положено, и только потом тихо отошел
от папы, думая, что папа "сошел с ума". Старушки тоже растворились по углам,
а какие и убежали совсем - такое святотатство неслыханное.
Папа докончил все сам, прижал меня, мокрую, к своему телу под рубахой,
прикрыл бараньим тулупом и заходил по церкви. Ходил, ходил...
В церкви стало скучно, и она вскоре опустела.
Мы с папой были вместе. И он забыл, зачем приехал, забыл совсем про
ОГПУ.
Бабушка Оля вовремя помогла со святой водою, и еще раз помогла, когда
возвратилась из церкви и увидела сотрудника спецотдела. Услышав историю, он
не стал беспокоить папу в церкви. Разрешил придти завтра.
Все были уверены, что я умерла, а папа - не в себе. Священник потом
приходил, - бабушка говорила, - освятил всю квартиру и перекрестил больную
маму и живую меня. И сам стал молиться теперь уже за папу. И просил его и
Бога простить "бесом попутанного", и все причитал, что за этот грех он будет
платить вечно - и здесь, и там... А папа был такой счастливый, что даже не
только не обиделся на батюшку, а все успокаивал его. Теперь уже не папа, а
батюшка, казалось, был "не в себе".
А мама стала поправляться.
Дедушка - Сергей Игнатьевич Вождаев - получил работу по специальности -
управляющего финансами пятигорского курорта. Постоянного жилья не было;
служба обеспечивала его временным - или в гостиницах, или на квартирах. Это
было не удобно и не выгодно. И в восьми километрах от Пятигорска, ближе к
Бештау, в диковатой немецкой колонии дедушка купил корову и сарайчик при ней
у зажиточных немцев. Шли слухи о раскулачивании, и немцы освобождались от
лишнего - продавали скот по дешевке. Несколько русских семей уже поселились
в колонии, и дедушка прослышал об этом. Ему повезло: он даже сарайчик
прикупил, почти даром. Сарайчик все полюбили, называли кладовкой. И очень
полюбили корову Машку. В колонке все коровы были - Машки.
Позже дедушка получил разрешение от местных властей построить рядом с
кладовкой дом. В кладовку свезли барахло из Пятигорска, в другом углу жила
корова. Было лето, все спали на улице.
30-й год. Солнце. Жарко. Я, обсыпанная опилками, сижу на горе стружек и
красным толстым огрызком карандаша рисую дом. Двое рабочих сначала смешивали
мокрую глину с навозными лепешками от нашей коровы, потом из этой смеси
лепили огромные серые кирпичи и складывали их сушиться под солнцем. Потом
эти кирпичи укладывали один на другой, обрызгивали их водою и между ними
замазывали щели. Стена поднималась быстро. А еще один - стругал рубанком
длинные доски и балки. Стружки летят, стена высится, рабочие работают, потом
курят и рассказывают мне, как взрослой, про потолок, про окна, про крышу. Я
старательно вывожу на широкой разогретой стружке красные линии тупым
огрызком, напрягаюсь, давлю на карандаш, слюнявлю его, линии получаются
кривые и жирные, - рисую крышу. Рабочие пыхтят дымом и посмеиваются.
-Ты красивый нарисовала дом, и крыша у тебя что надо, а знаешь, кто в
нем жить будет?
-Я боюсь, там небо, оно далекое.
-Крыша скоро будет, а родители-то тебя бросили. Ишь, их нет? - И опять
смешок.
-Неправда. Папа поехал на работу. А мама...мама?.. Это была правда,
только я забыла ее, а сейчас вспомнила, когда рабочий окунул меня в страх. Я
надулась, а от махорки глаза защипало, и слезы потекли. Я-то думала, что это
я неба боялась, потому скорее крышу рисовала. А это я людей... Рабочие, хотя
и смеются, а я чувствую, что что-то в этой жизни не так, - подковыривают.
Значит, неправильно смеются - себя защищают. Надо и мне. И я ушла в
кладовку. Мы жили в ней вместе с коровой, пока строился наш дом до самой
зимы. А сейчас лето, и корова за молоком пошла.
Папа уехал один.
Еще помню зиму. Это зима, потому что в комнате ярко и громко. Гудит
странная плита. Она не такая, как наша: в ней не дрова, не угли, в ней дыра,
и в дыру вставлен огромный, как перевернутая гора, железный кулек. Кулек
наполнен шелухой от семечек. Меня поднял на руки дядя Миша и показал. Шелуха
сама сыплется откуда-то и сразу утекает прямо в огонь, громко гудит и
сгорает. А новая - сверху оседает и оседает, пока не коснется огня. И сразу
превращается в пепел.
Кажется, плита называлась форсункой. Красные и черные языки бегали по
стенам и потолку, и гудело, гудело внутри и вырывалось наружу. Это мама
привезла меня к папиному брату - дяде Мише в Кисловодск. Она уезжала в
Ленинград и приехала попрощаться. Дядя Миша хотел поиграть со мной, а я не
могла оторваться от живой, как маленькие кувыркавшиеся человечки, шелухи,
летевшей в гул. А дядя Миша - так и остался дядей-форсуном.
Через три года в Ленинграде я увидела еще одного дядю - дядю Петю,
вернее, не я его увидела, а он меня. Я его увидела частями. Первое, что
бросилось в глаза - желтые кисти рук поверх одеяла без туловища. Я подумала,
что это тахта прогнутая, но нет - не может же быть, чтоб без туловища.
Голова есть и руки есть. Острые, как ножи, тени гуляют вокруг торчащего носа
и дрожат у рта. Это он так обрадовался, это вместо улыбки. Зато светились
глаза: "Вера ведь!" и похожа. И еще потому, что ни у одного из братьев и
сестер не было детей - одна только я, да еще и "Вера" получилась. Это потом
мне тетя Нюра объяснила. А когда мы совсем вошли к дяде Пете, поближе, я
поняла, что это не тахта, а тело вогнуто под одеялом. Он зашевелился,
пытаясь привстать, но только напрягся, и вместо улыбки опять получилась
страшная гримаса боли, и кашлем задохнулся.
Дядю Петю отпустили из тюрьмы со скоротечной чахоткой, а тетя Нюра -
добродушная, несчастная его жена - с минуты на минуту ждала конца, потому и
попросила нас поскорее приехать.
Так и случилось. Мы сразу ушли, и все тут кончилось.
А еще один - дядя Вася - сам приходил к тете Люсе, к своей любимой
сестре. Я жила тогда у нее, на улице Жуковского, в доме 28 и училась в 20-й
школе, на улице Восстания. Мама работала в Луге в "заготзерне" и приезжала к
нам только на выходные.
Дядя Вася приходил к нам с удовольствием, и всегда радостный. Высокий,
стройный, в пенсне на золотой дужке, в маленьких усиках, всегда аккуратно
побритый, набриолиненый, с прямым пробором, одетый в облегающий френч
защитного цвета. Он был похож на военного офицера, как я себе представляла.
Как будто он служил не до революции, а прямо сейчас. Точный, подтянутый,
четкий в движениях, мягкий в разговорах и всегда праздничный. Мне это
нравилось: это было красиво и вкусно - он всегда приносил конфеты и
рассказывал про эполеты..
Они с тетей Люсей были похожи легкостью общения, веселостью, остроумием
и шутками. Дядя Вася приходил часто. К сожалению, тоже не долго. Вскоре он
был арестован второй раз, и - уже до конца.
прелюдия тринадцатая
В
приятном отличии от других своих сестер "неудачница" тетя Люся, в
прошлом балерина, не сделала блестящей театральной карьеры, не вышла замуж,
не имела детей, но была самой приветливой, самой доброжелательной,
отзывчивой и неизменно остроумной тетей. С нею было не скучно, интересно.
Только надо было всегда быть "начеку", вписаться в ее "волну".
Ее квадратная двенадцатиметровая комната в квартире номер 11
располагалась не совсем на втором этаже. Тетя Люся называла его изысканно -
"бель-этаж". И сама комната была оригинальной не только мебелью: две
старинных тумбы - обе с коллекцией пасхальных яиц "под Фаберже", буфет
красного дерева с фарфором екатерининского завода; маленькое бюрцо с
несметным количеством ящичков с печатками, медалями, чеканками, камушками.
Еще из мебели - узкая кровать с ширмой того же красного дерева, бордовый
плюшевый диванчик с подлокотниками и "секретом-сейфом". В углу - встроенная
кафельная, никогда не топленая печь. Необычность убранства заключалась в
стенах. Это были не стены, а стенды, только без полок. Музей миниатюр.
Живописные эмалевые медальонки на крученых тесемках и на цепочках,
фарфоровые и фаянсовые старинные картинки именитых мастеров с церковными
сюжетами, иконки в оригинальных рамках витого и резного серебра. Все это,
кроме одной полки с древними книгами, снизу до верху, без просвета, вплотную
размещалось на стенах. А в центре, на круглом столе, на расшитом серебром
бархате - серебряный чеканный поднос, на нем две фарфоровых чашки с
блюдцами, чайник и сахарница с вензелями E II.
Гардероба в комнате не было. Весь ежедневный туалет тети Люси был на
ней: суконная черная узкая юбка, чуть ниже колен, тонкий шерстяной джемпер
на пуговках поверх тщательно отглаженных кофточек тоже на пуговках,
шнурованные полуботинки с острыми недлинными носами на выгнутых в рюмочку
каблуках. Для осени, зимы и весны - черный плюшевый жакет с пушистым,
непонятно какого меха съемным боа; черная, мужского покроя шляпа с
небольшими, загнутыми по бокам полями и торчащим пером сзади на лето
прятались под тяжелую накидку за ширму. Выходное платье двуцветное - беж с
молочным - хранилось в желтом лакированном бауле под кроватью. Фигура у тети
была отличная: спина ровная, как жердь, никакого живота, узкая талия и
гордая осанка. Голова всегда поднята подбородком вверх. Волосы - смоляные,
блестящие, гладкие в низком узле.
У тети Люси были свои забавные заскоки. Может быть, потому, что меня
будоражил контраст между двумя разными жизнями - ленинградской и кавказской
- мне эти заскоки нравились. Я называла их: "Заскок от любви" и "Привет из
Петербурга".
Люся была искренно и сердечно привязана ко мне. С одержимой
серьезностью он давала мне и уроки французского и - по "правилам хорошего
тона".
Я внимательно слушала ее лекции по этим правилам. Она обычно читала
выдержки из книг с ее полки. Одна из них, пронумерованная ею номером 256
черными чернилами, изданная в 1793-м году в типографии А. Решетникова в
Москве называется:
Подарок прекрасному полу, содержащий в себе наставления, как дулжно
поступать девице при выборе себе супруга; чего убегать дулжно, чтоб не
сделаться несчастною, и чрез что может они привлечь к себе от всех любовь,
почтение в трогательных повестях и притом сообщается способ, как
предостеречься, чтоб лицо от воспы не было испорчено. Первая повесть
"Несчастные следствия супружества без любви, в письме одной дамы к ея
приятельнице...
К сожалению, новая орфография не дала возможности воспроизвести
заголовок книги таким, каким он был отпечатан в типографии - твердый знак в
конце слов отсутствует, а буква "е" пишется иначе...
В конце книги даются нравоучительные рассуждения о женщинах, выбранные
из разных сочинений.
Например: Можно привыкнуть и к непригожей женщине, но к своенравной
никогда; она есть яд общества и гроб увеселений.
Или: Женщина весьма близка бывает тогда к падению, когда почитает себя
непобедимою.
Вот еще: Вольная женщина в разговорах бесчестит свой пол и возмущает
мужчин.
И: Красота, дарования и приятности внушают желания, но единая только
добродетель внушает почтение.
Тети Люсиной книге, когда она мне ее читала в 35-м, было уже сто
пятьдесят лет. А проблемы оставались - теми же...Я это замечала по близким и
знакомым людям
Что касается французского, то тетя велела называть ее с ударением на
последнем слоге - Люсщ. А если со словом тетя, - то опять же на французский
манер - La tante, ma tante...
Любила демонстрировать свои балетные возможности: производить "сальто
мортале". Стоя, легко доставала головой до своих колен и до каждого в
отдельности, а, лежа на животе - ступнями ног до головы.
Тетя Люся жила трудно, но красиво. Пенсия - мизерная. В день пенсии
покупалась хала, сто граммов сливочного масла, полкило сахарного песку,
двести граммов брынзы, пачка чаю, пачка "Казбека". Это - все. Денег
оставалось до следующей пенсии на любимую халу без добавок и папиросы в
россыпь. И всегда не хватало.
Бутерброды подавались на серебряном подносе, на фарфоровых тарелочках и
чашечках с вензелями E II. Столовое серебро с печатками. Есть надо было не
спеша, жевать долго с закрытым ртом, разговаривать во время трапезы, только
после проглатывания пищи и только о духовном, высоком, как у французских
писателей конца XIX века, когда они собирались вместе пообедать и
побеседовать о литературе.
Продукты кончались быстро. Но даже для булки с чаем без сахара
сервировка оставалась всегда неизменной, как и беседы.
Зато наутро после получения пенсии тетя Люся обычно провозглашала:
-Верусик, в школу сегодня не пойдешь - бледненькая. Полежи в постели, я
подам тебе горячий шоколад. Горячий шоколад придаст тебе энергии, и мы
сможем отправиться по важным делам.
После этого тетя надевала плюшевый жакет с боа, шляпу с пером, и
отправлялась в булочную через дорогу. В булочной в те времена, кроме ее
любимой халы, продавали вафельно-соевый торт - пралине. Торт резался на
кусочки - порции. Тетя Люся приносила порцию, расслаивала ее, тщательно
счищала с каждой вафли сою, заваривала кипятком соевую массу, добавляла
кусочек сахара и тщательно размешивала. Готовое питье под названием "горячий
шоколад" наливала в чашку E II, а рядом, на серебряном подносе в изящной
конфетнице лежали наголо отшлифованные вафли от торта пралине. Она была
счастлива. Я тоже. Не только тем, что нежусь в постели, прогуляв школу. Она
забыла за своими эффектными трюками, что я должна произнести непременно
по-французски: "Lucie, ma tante, mersie bien pour la tasse de chocolat
chaud! " 4
Обычно после завтрака мы отправлялись на прием к ее глазному доктору
"закапать в глаза". Это, конечно, был знаменитый Андогский, частный
профессор. У него на парадных дверях с давних времен сохранялась
металлическая пластина с его именем, как и право его частной практики.
Или мы шли по коммерческим делам к одной из бывших богатых старушек,
которым тетя Люся продавала за свои десять процентов комиссионных старину:
лорнеты и броши, статуэтки или шкатулки, вуали и заколки. Словом, все что
скупалось умными коллекционерами или специалистами по перепродаже на
барахолках ленинградских рынков в послереволюционной эре начала 30-х.
Люсю это занятие отнюдь не унижало. Наоборот, бывшие "лебезили" перед
ней.
Я сопровождала ma tante всегда и везде, иногда для этого она снимала
меня со школьных уроков.
-У меня ты получишь настоящее образование. Это не то, что казенное, ma
cherie5.
Ритуалы были негласным условием нашего альянса.
Перед выходом в свет тетя Люся производила со мною определенные
манипуляции. Если нужда в уборную, я должна была сказать: Хочу "la petit",
или - "la grand"6.
Тогда тетя Люся отводила меня в коммунальную, шипящую неисправным
бачком уборную, оставляла у двери, сама же священнодействовала внутри:
обкладывала рундук унитаза многослойными газетами, затем еще одну, свернутую
в жгут, зажигала - спички она всегда носила в кармане джемпера, потому что
курила. Таким образом, она дезинфицировала и вдобавок создавала достойный
"le parfum de cabinet"7...
Дальше шел второй тур. Она брала кусочек свеклы, прикладывала к моим
щекам:
-Ах, как ты бледна, бедняжка! Тебе необходим настоящий воздух! Тебе
необходимо нагулять цвет лица. Тебе бы на юг Франции. "Pour le cote
d`Azure"8 - В Петербурге такой ужасный климат! - Un temps epouvantable!9 -
Никаких возможностей! - Но так будет лучше! - без интервала продолжала Люся,
переходя на русский и, двигая по моим щекам свекольным кусочком. Ты должна
производить впечатление, Верусик, тебе часто приходится декламировать.
Что было делать? Мне приходилось, потому что она так хотела. Я дорожила
ее вниманием.
Затем тетя Люся еще раз "тратила" спичку: сжигала ее до основания,
сдувала обгоревшую головку и крупные угольки, а оставшийся стержень
проверяла на своем пальце, после чего, проводила им по моим совершенно
черным бровям, поясняя: "Для сохранения собственного цвета, чтобы не
выгорели".
-Где? В Ленинграде? Зимой? - Провоцировала я.
-Да, Верусенька, - не принимала она моего "мяча", - искусством быть в
форме надо владеть всегда. Запомни.
Мне представлялся Машук, соседские подружки, с которыми там я все время
"занималась формой" - играла в классики, в прыгалки, в лапту, лазала по
деревьям и бегала, бегала так, что только и слышала вслед: "Верка,
остановись, ноги сломаются или завернутся друг за друга, да так и останутся,
не раскрутишь потом!"
Все, что тетка проделывала со мною, выглядело значительно артистично,
вдохновенно. Чудачка была, бедная королева Люси! Прокуренным шепотом, на
ухо, или таинственными жестами - гримасами заставляла меня декламировать
стихи в трамваях, очередях или еще где-нибудь случайным или совершенно
незнакомым людям.
Я не могла ей отказать - ее жизнь преобразилась из-за меня; она за нее
ухватилась; я оказалась нужной, и она очень старалась. А мне что -
подумаешь, прочитать стихотворение.
Да и стихам папа научил меня, как он выражался, божьим.
Папа не был похож ни на джигита, какого я представляла, когда он скакал
по Кавказским дорогам; ни на принца из волшебных сказок, которые я не очень
любила, потому что фантазировала чуть больше, чем происходило в сказках; ни
на такого офицера, каких я видела на портретах, в Галерее Героев, или
представляла по рассказам дяди моего - Васи, ни на одного из своих братьев.
Он был другой: самый лучший. Потому что умел любить. И умел никогда не
предавать. Освещавшая его любовь была такой, что я опускала глаза перед ней.
Я боялась вглядеться через его глаза, пройти сквозь них туда, где такое
притяжение, такая глубина, бездонность - не вынырнуть. Здесь я боялась
творить чудо. Еще я опускала глаза, когда светила любовь Христова на
картинах в Эрмитаже... и на тети Люсиных иконах.
Однажды в Луге во время гололеда я поскользнулась на дороге и упала на
проезжую часть, поперек ее. А с горы неслась лошадь с телегой. Я не потеряла
сознания, упав, потому ясно и отчетливо понимала: сейчас останусь без ног,
телега переедет меня пополам. Но я не шевельнулась, не попыталась выбраться
- лежала-утонула смиренно. Просто верила и ждала участи. Я была готова, я не
могла, не хотела сопротивляться. Я отдалась. Произошло вот что: телега
промчалась рядом...
А как много папа знал: и историю, и поэзию, и сам сочинял:
И если грусть сестра отдохновенья.
Переступает суетный порог, -
Творю молитву в вечном умиленьи,
И, славлю Бога. Есть на свете Бог.
Папа дал мне задание, а тетю Люсю попросил контролировать мое чтение
стихов вслух. Ну, она этим воспользовалась и, отложив антологию Шамурина "на
потом", заставила меня учить Лермонтова... по-французски. Полыхала
гордостью: мол, вот - "все мы не умрем" - даже Лермонтов сочиняет
по-французски, не говоря о Пушкине... К Лермонтову у тети была "слабость".
Она не считала его земным и внушала это мне. Но все забывала мне объяснить,
что такое декаденты и символисты, пока снова не пришел папа.
Часто наши "светские" и "деловые" пути пересекались с Елисеевским
торгсином. Непробованные апельсины, с хрустальных витрин, живые, готовые
выпрыгнуть и покатиться за мною, "возьми меня, возьми!". Шоколадные шары -
новинка Ленинграда - в фольге с сюрпризом - целлулоидным шариком,
пинг-понгом, прямо на тайную елку... Про елку знала тогда только от
взрослых, видела в снах и на старинных почтовых открытках.
Тетя Люся - в мужской шляпе с торчащим сзади пером - коротко и четко
произносила:
-Верусик, отворачиваемся от витрины, будем выше этого. Это - суета
сует, поверь мне, детка.
Я верила, и мы направлялись к Кузнечному, или Мальцевскому рынку...
Продав на барахолке чужую, изрядно пожелтевшую горностаевую муфту-сумку
и дамский театральный перламутровый бинокль с блестящими камушками - "под
бриллианты" - за 440 рублей, тетя Люся рассчитывала получить 44 рубля
комиссионных. А ей заплатили всего 40. Это было меньше, чем она ожидала. Но
для меня - нет худа без добра, - моя арифметика совершенствовалась "в
частном образовании": отбросить нолик и все...
Артистическая сущность не подводила Люсю. И сейчас: она сохранила
любезнейшую улыбку, отказалась под предлогом неотложных дел от заманчивого
чая, и мы покинули этот не понявший нас дом. Возле мертвого антикварного
лифта тети Люсино огорчение передалось и мне. На широченных мраморных
ступенях наши кислые мины даже ростом как будто понизили нас.
Но особенность этой моей тети состояла в том, что она жила красотой. И
сама рождала ее, сама проявляла. Красивое мгновенье, улыбка, радость - вот
чем она жила со мною. И, пожалуйста: прямо на глазах тетя Люся превращает
"кислую мину" в хитрющую смешную рожицу. Тут же эту гримасу посылает жестом
в сторону хозяйской двери, произносит: "salop10", и начинает меня тормошить
и смеяться.
-Они много, между прочим, потеряли, не услышав твою декламацию.
Merde11!
И как захохочет! Я - за ней, хотя и не поняла значения ни этого
французского слова, ни предыдущего. Стоим на лестнице и хохочем. А тетя Люся
и говорит:
-Ну, прочти, прочти, Верусенька, pour mois12! Чуть-чуть! У тебя такой
натуральный прононс!
-Voila, - Pouchkine:
Vrai demon pour l espieglerie,
Beacoup et trop d`etourderie
Ma foi Voila, - Pouchkine13
Верусенька, ты гениальный ребенок! Какая прелесть. - тетя Люся
бросилась меня целовать. - А моего любимца... Забыла?
И я, подумав минутку, поднимаюсь на две ступеньки вверх, развожу
руками, делаю низкий поклон и произношу: "Посвящается моей королеве,
балерине, - мадам Люси. Гулко разносится:
-Мосье Лермонтов.
Quand je te vois sourire,
Ce que mon Coeur m ' dit...14
-Magnifique15, Верусенька! Bravo!
На вскрики открылась дверь, и работодательница удивленно предстала в
проеме.
Я смутилась:
-А дальше j`ai oublie, Lucie16!
-А знаешь, что нам говорят наши сердца? Что мы сейчас остановимся у
яблочного развала! - И не удостоив даже поворотом головы высунувшуюся
женщину, тетя Люся чинно спустилась по мраморной лестнице. Я - с ней.
Торговка яблочного лотка дышала паром. Мы тоже. Тетя Люся долго
перебирала антоновские каменные плоды, нашла одно, как ей казалось на вид,
наиболее зрелое яблоко, хотя они все, как единоутробные близнецы, одинаково
зеленели, протянула на рваной перчатке восемьдесят семь копеек, такой же
окаменевшей, как и ее яблоки, торговке и своим бархатным контральто стала
терпеливо объяснять:
-Ребенку? Что вы! Недозрелые фрукты? Ребенок - с Кавказа. Может
заболеть!
Приставка "с Кавказа" производила вообще свое магическое действо -
завораживала так же, как, впрочем, в Николаевке приставка "она из
Ленинграда".
Весь фокус состоял в том, что замерзшая торговка - снежная баба с
морковкой между глаз - безмолвствовала. Я была уверена, что у нее вообще нет
языка. Или она его проглотила от удивления? Но тетю Люсю это не касалось:
она была такой, как она есть. Всегда играет, всегда изображает.
Я получила самое лучшее яблоко. Разгрызть его было невозможно. Не
потому что оно превратилось на морозе в лед, а потому что оно было немытым.
"Ребенок с Кавказа может заразиться"...
Самозаряженная красноречием, ma tante, чтобы дорога к яблоку стала
короче и веселее, в такт нашим быстрым шагам "пропела" очередную
скороговорку с серьезным вступлением:
-А ты знаешь, Верусенька, что?
-Что? Я не знаю...
-Что...
- ?
- Да, да, что -
Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони...
Ципка-Дрипка-Лям-Пом-Пони.
Я смотрела на тетю Люсю сбоку и снизу вверх и видела, как нагнеталось
все большей значительностью ее лицо.
Она проложила:
Як-Цидрак на Ципке-Дрипке,
С Ципкой -Дрипкой-Лям-Пом-Пони...
Я вопросительно взглянула. Тетя не останавливалась:
Родились: у Яка с Ципкой - Шах
У Як-Цидрака с Ципкой-Дрипкой - Шах-Шахмат,
У Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони
С Ципкой-Дрипкой-Лям-Пом-Пони...
Шах-Шахмат-Шахмат-Шахмони...
Я, конечно, не знала такого про японцев, от этого чувствовала себя
немножко виноватой. И чтобы загладить вину, тренированная на подвохах, тихо
спросила:
-А почему Як на Ципке женится, а Цидрони женится не на Лям-Пом-Пони, а
с Лям-Пом-Пони? Для ритма?
Тетя Люся остановилась, повернулась ко мне, ее наигранная серьезность
стала сползать с лица - со лба до самого подбородка, как отжившая шкурка,
как маска. А под ней - удивление, уже натуральное и восторг:
-Верусик! Умница! Конечно для ритма!
И снова хохот. Но в этот раз я первая начала.
Случались визиты и в ломбард - народный кредит. Это когда пенсия совсем
кончалась, а мама не успевала подбросить помощь. Тогда снимались со стены
эмалевая медальонка в золоте, а то и открывался заветный ящичек бюро,
выбиралась какая-нибудь штучка -"царская медалька", например, и с красочной
историей о ней мы отправлялись в человеколюбивое заведение взять в долг под
проценты денег за хранение раритетки - до маминой зарплаты, или расставались
с ней навсегда.
Свою сестру Зою тетя Люся тоже не обделяла вниманием, хотя они, по
моему детскому представлению, не были близкими-задушевными. Так, кровь
родственная. И все. Внешне это выглядело просто по- светски.
Мы раз в месяц ходили к ней в гости на Староневский, в дом 103, в
коммунальную квартиру, плотно заселенную "бывшими".
Тетя Зоя тоже курила, но не так, как тетя Люся, не взахлеб, или по
привычке, а ради удовольствия подержать в красивых руках дорогую папиросу и
попускать ароматный дым во время пасьянсов, чьих-то визитов, или игры в
карты со своими домашними - словом, в светских общениях.
Нас она раздевала в единственной комнате и приглашала проходить и
садиться на тяжеленные стулья у стола, втиснутого между двумя набитыми
гардеробами - это я так решила, что они набиты, потому что заперты, -
вплотную к окну, немытому со времен НЭПа или еще раньше - дореволюционных.
Садилась сама рядом и, закурив длинную папиросу, тем самым признавала нас за
гостей "светских". Ну, мы старались держать "реноме" и не ударить лицом в
грязь. Тетя Люся закурить свою "звездочку" не осмеливалась.
В комнате было всего по два: два стола, второй - ломберный мраморный,
инкрустированный ляпис-лазурью, такого глубокого оттенка, как знаменитая
столешница Марии Медичи - это мне тетя Люся сказала. За этим столом тетя Зоя
играла с мужем и дочерью по вечерам в карты - одного против двух, или,
наоборот, подражая Екатерине Второй, как во времена той было модно. Но чаще
- в преферанс, каждый за себя.
Стену с обеих сторон от окна до углов занимали, я уже сказала, шкафы.
Затем, по другим стенам - две кровати с ширмами, два кованых сундука, тоже
запертых замочками, но висячими на потемневших металлических пластинах. Тетя
Люся называла их кофрами и говорила, что в них лежит золото и всякое добро
"на черный день".
Даже если б я захотела встать и пройтись по комнате, чтобы все
разглядеть, это могло быть реализовано только по потолку, вверх ногами -
спертый тяжелый воздух, не сомневаюсь, удержал бы меня, я худенькая. От
кроватей две тропки к входной двери, каждая по ширине - в одну взрослую
ногу. Тропки не снимала ощущения стесненности, неподвижности. Я сидела за
обеденным столом, как будто меня зажали богатством... и удивлялась: почему
богатство такое мрачное? Здесь все оставалось, как еще не найденный клад.
Тем временем, пока мы помешивали остывшую мутноватую жидкость в
тончайших, как стрекозьи крылышки, чашках фасонными ложечками, как лягушачьи
тоненькие ножки, такой же фасонный пинцет отдыхал в полупустой сахарнице,
тетя Зоя, постоянная в своем спокойствии, изящно сбрасывала пепел и ахала
вежливо, глядя на меня каждый раз, как в первый раз, единственную из
многогранного "семейного подвида" - совсем родную племянницу.
-Ах, - говорила она, повернувшись к тете Люси и начиная беседу
дежурными фразами, - Charmant! Incroyable!17 - Потом ко мне: - Веруся, как
же так? За месяц так вырасти - ах, ах! Расскажи как тебе удается? Поделись
своим секретом! И сколько теперь стихотворений в твоей головке? - И снова к
тете Люсе:
-Cest une norte niesse! Alone, vrai! Ma seur! Quel chance!18
После таких шумных комплиментов, да еще по понятному только мне одной
дирижерскому подмигиванию тети Люси, я считала неудобным не продекламировать
хотя бы одно очередное стихотворение.
Дальше снова, снова восторги, комплименты, аханья.
Похваставшись так мною, тетя Люся уводила меня на свежий воздух. По
дороге к трамваю она повторяла легенду о своей сестрице, завершенную в
каждый предыдущий раз. Я выучила историю наизусть и могла бы даже с ее
возгласами, придыханием, выражением повторить, но я была девочкой
воспитанной тетей Люсей и молча прослушивала еще раз.
Зоя, в отличие от восточной, грузинско-греческой Люси, имела облик
классический: в ней восточные черты их матери проскальзывали едва. Зато от
своего польско-малороссийского папы она приобрела округлые формы, плавные
движения, густые волнистые волосы пучком, со временем поседевшие, которые
она пикантно закалывала большим, в полголовы черепаховым с бриллиантовыми
вкраплениями гребнем.
Она была женою безгранично, безрассудно любящего ее человека -
сахарозаводчика Панова. Вряд ли тетя Зоя платила фабриканту взаимностью. У
нее была тайная связь с молодым мужчиной, который волею неисповедимой судьбы
оказался будущим революционером, боролся на стороне большевиков и в итоге
невольно стал поворотным рычагом Зоиной судьбы.
Революционер был убит вместе с его гражданской женой, а случайно
оставшуюся в живых девочку соратники, знавшие о его связи с тетей Зоей,
принесли на время к ней. И тетка ее приютила.
А дальше - сахарный завод, как и все частное, в том числе и их дом, был
национализирован. Хозяин выслан. А тетка с девочкой оказалась в коммунальной
комнате на Староневском 103 и то благодаря девочке.
И это - не конец истории. Конца не было.
Любящему фабриканту удалось неофициально выбраться из ссылки в
Петроград. Он поселился у тети Зои под кроватью. Так и жил. Соседи его не
видели, или делали вид. Им рядом с теткой было удобно. Все они - из
"бывших", и все друг к другу притерлись.
Но это опять не конец истории. Конца не было.
Специальные службы разыскали в одночасье оставшуюся в живых дочь
революционера и порешили отдать ее в детдом. Подросшая девочка, не помнившая
своих родителей, привыкла к тете Зое, полюбила ее, называла мамой и
отказалась покидать ее. Тетя Зоя тоже завозражала, как всегда обстоятельно,
продемонстрировав здоровье свое и девочки, ухоженность свою и девочкину, ее
воспитание, французский язык, образовательные успехи. И власть сдалась:
назначили тетку официальным опекуном девочки с персональной пенсией до
окончания образования и пообещали похлопотать по поводу квартиры.
Вдобавок к полному счастью Надя сразу "приняла" своего неформального
папу Панова, как только увидела. И стойко понесла в себе тайну его
нелегального существования под кроватью до самой войны, до блокады...
Много позже, а точнее осенью 37-го, все братья, и сестры неохватной
ленинградской семьи собрались у тети Мары и дяди Володи, в доме 32, в их
академической квартире номер 8 на Набережной 9 января. Дом вплотную примыкал
к зданию Зимнего Дворца. Обсуждали, почему-то опять шепотом, политические
новости и события. Мне стало так неинтересно - весь город только и знает
шепчется и шепчется по любому поводу, и я вышла на балкон. Он, единственный
в доме, свисал парусником на набережную, а сверху мне, малорослой, казалось,
что прямо в Неву. Было страшно стоять, как будто это действительно лодка и
она качается, и быстро уносит меня по черным волнам в неизвестность.
И вдруг, в промозглой черноте над Петропавловской крепостью загораются
одна за другой две огромных малиново-неоновых головы - Ленина и Сталина. Я
узнала их.
Так сказочно засветился в небе двадцатый год от Октябрьской революции.
И все шептуны показались мне такими маленькими мушками по сравнению с
этими небесными исполинами- недвижными светящимися головами во все
ленинградское черное небо! Как будто они вбиты в него навечно.
И что мои там, за дверью шепчутся- обсуждают?.. Маленькие родные мушки-
букашки
прелюдия четырнадцатая
Т
еплый душный туман. Только что отелилась Машка. Она тихо мычит от
радости и боли. Я тоже мычу вместе с ней. В один голос. Машка вздыхает и
снова мычит, облизывает блестящее мокрое тельце. Теленок тычется во взмокший
живот мордочкой, наконец, нащупывает сосок, прилипает к одному и тянет,
тянет, потом к другому, к третьему. Густое молозиво, как сгущеное молоко,
еще сочится и застывает сладкими мутными каплями на покинутых сосках. Мне
хочется облизать эти соски. Молозиво пахнет терпкой травой, оно заливает
меня, я оказываюсь в этот вязком океане тепла и покоя, не могу шевельнуться.
А молозиво все течет, течет, обволакивает меня. Ах!.. это оно течет из
меня... Это я тихо мычу, постанываю, облизываю моего детеныша. Это от меня
поднимается травяной пар. Машка была в моем детстве, и теленочек был. Я его
подкармливала: вкладывала в его клейкий рот руку, он захватывал пальцы
шершавым языком и щекотно присасывал, втягивал ладонь глубоко в рот. Тогда я
осторожно опускала его морду вместе с рукою в миску, и молоко постепенно
уменьшалось, исчезало, но долго оставались хлюпающие звуки, круглые, как
пуговицы, лиловые глаза и уходящее ощущение сладостного конца. Это я -
Машка. Это я рожала Сережу.
По вечерам все дворы выходили встречать своих коров в конце нашей
улицы. Коровы спускались с подножья Бештау, с горных лугов мимо
скал-валунов. Я знала, что Бештау имеет пять вершин, а позже, когда
приближалась к горе, еще много маленьких вершинок насчитывала. На каждую
взбиралась сама. Но с улицы нашей видны только три, самые высокие, самые
привычные... А люди говорят, что мы любим то, что знаем. Я знала такую "мою
Бештау", "Бештау Три Вершины". Я любила ее. Смотрела на нее каждое утро.
Мы с бабушкой тоже всегда встречали Машку, Машка не шла, она неслась, и
ее наевшийся молочный живот трепыхался и подпрыгивал по обе стороны за
головой. Она вбегала в родную калитку, и сразу - в кладовку. Наша умная
корова отлично знала свой дом. Он самый лучший в поселке, красивый и
душистый, и не только потому, что светится в кругу цветочной клумбы, прямо
исполинский бульдонеж! А еще потому, что в нем живет моя бабушка - самая
добрая на свете мама. Мама всех сразу.
Когда бабушка начинает доить корову, то сначала надаивает мне молока
прямо в кружку. Теплого. Это ритуал. Я на корточках подглядываю под коровье
брюхо. Молоко брызжет во все стороны, и в лицо, как будто кипит, поднимается
в кружке пеной и ждет моих губ. Я зажмуриваюсь и глотаю, молоко шипит, пена
залепляет меня до носа, пена цепляется за косы; я глотаю приторность и
слушаю, как по дну ведерка отстукивают свой "па де катр" молочные камушки,
скоро они перестанут стучать-плясать-перекатываться. На смену им идет
слаженное пение на разные голоса; те сосочки, что подальше, выводят под
бабушкиными пальцами тонкую трель, те, что поближе, вторят. Машка медленно
двигает ртом, пережевывает брошенную ей в деревянное корыто свежую траву, -
дирижирует собственным ансамблем. Машка помахивает хвостом - отгоняет
неуемных предвечерних мух; они же своим органичным фоном аранжируют симфонию
молочного концерта.
В тот вечер Машка не пришла с пастбища. Мы ждали ее до темна, пошли ее
искать - не нашли, заволновались не на шутку, спать не могли, и чуть свет
бабушка с Катериной отправились в гору. Вернулись затемно без коровы. Нашли
беднягу уже неживую, со вздутым, как дирижабль, блестящим животом. Катерина
вернулась еле живая: ее искусали сторожевые псы, чуть до смерти не загрызли,
все тело в кровоподтеках, глубоких рваных ранах, в некоторых местах отвисали
куски тела. А бабушка Оля, как родилась, - нетронута... Как так могло
произойти?
Я жалела Катерину, лечила ее, ей больно и плохо. Но я невольно
радовалась за бабушку, что она нетронута. И тут я вспомнила рабочего, только
не лицом вспомнила, а словами, он достраивал году в 30-м дедушкин дом. Он
тогда дал мне огрызок красного карандаша, я рисовала, а он разговаривал со
мною о жизни, о новом доме, разговаривал, как со взрослой. Спрашивал про
папу, почему тот уехал, почему я не с мамой. Мне тогда стало обидно. До
этого разговора все казалось простым, и я даже не помнила себя. Но с того
момента я поняла, что я есть. С первой обиды поняла... Почувствовала
жестокость. Не знала еще, что и как говорить, нарисовала на стружке каракулю
и сказала, что это собака и она может дядю укусить. Рабочий ответил, что
нет, не может. Собаки грызут недобрых людей.
Может, он сказал это просто так, как маленькой девочке? Я и сама
видела, что для него - одно говорить, а другое - делать. Значит, то, что он
строил - это добро, и, значит, не надо было обижаться на то, что он говорил?
Но я не могла пересилить себя, надулась и ушла в кладовку к корове. "Надо
защищать себя. Но как?".
Это была первая задача моей первой мысли. Позже узнала из Библии, что
"вначале было Слово". Что "Слово - это Бог". Сначала слово, потом идея,
только потом воплощение, как развитие слова, в которое облечена мысль...
Выходит - сознание определяет бытие. А позже, когда я узнала еще об одном
учении, что "бытие определяет сознание", - засомневалась в истинности этой
формулы. Я еще раз вспомнила свою первую мысль, с которой я началась, и мне
стало стыдно, что я напустила на рабочего нарисованную на стружке собаку.
Безответных вопросов в моей голове накопилось и к Библии. К моменту,
когда сдохла корова ...
Моя бабушка добрая. По всем делам, и собаки ее не тронули. А Катерину
искусали. Потому что она недобрая? В чем ее недоброта? Она прижилась около
бабушки, даже ее отчество носила и называла себя ее сестрой. Она безропотно
служила дому, хотя и держала кулачки возле лица, когда сидела за столом,
молча выглядывала на людей из-под них, этих кулачков. Но это не недоброта.
Она делила еду не поровну. Ну и что? Это не зло. Тихонько, про себя
хихикала, если что-то не получалось у других. Но это могло быть и наоборот -
чтоб защититься. Уверена: так же бы хихикала, если б получилось, и это было
бы от удовольствия. Это не зло. Это характер, натура, воспитание. Когда
Катерина состарилась, ее натура ослабла, ни на кого не действовала, и так
она тихо угасла. Ее похоронили далеко, и никто о ней не вспоминал.
А бабушка Оля? Для нее такой удар - потеря кормилицы. И где взять
деньги на другую корову? Дедушки нет, будет совсем трудно жить. Жаль Машку,
плакать хочется. Но бабушка крепится. А я почему-то ни к селу ни к городу
вижу своими глазами во сне наши калоши, все в овальных отлепившихся
резиновых заплатках, стоят под вешалкой на выкрашенном полу, рядком возле
сундука в комнате. После очередного приезда из Ленинграда я сплю вместе с
бабушкой на дедушкиной высокой кровати. Мне все видно теперь. Просыпаюсь -
те же калоши на своем месте возле сундука, с овальными заплатками. Сплю...
Что же теперь будет? Бабушка Оля всегда относила теплое молоко людям, не
ждала, когда за ним придут. Чтобы было еще теплое. И всегда наливала больше,
чем полагалось. И малину бабушка не продавала, просто насыпала каждому, кто
просил. А сама целыми днями собирала ее в саду за домом.
Немногословие бабушка воспитала в себе благодаря грозному мужу и
помалкивала по вечерам, когда он был дома. Зато днем заливалась жалобными
песнями таким гладким, таким высоким ровным голосом, что сердце разрывалось.
Курортники селились в Николаевке на лето в частных домах охотно.
Приезжали с детьми. Климат в поселке был здоровый, воздух горный. Пришлось и
бабушке сдавать комнату бакинским приезжим с детьми на два летних месяца,
чтобы поддерживать семью. Коровы-то больше не было. Комната в доме одна, а
проходная, - какая это комната, разве что переночевать. Летом на улице еще
лучше. А так - то дождливыми вечерами семечки грызли вместо ужина, а то в
лото играли, если керосин был. А когда свет давали - все в этой проходной,
часто - с соседями. А перед войной еще и радиотарелку провели.
Бабушку любили все курортники и все соседки. Павлина, бывало, так
каждый день забегала, а то и по несколько раз: то - то ей надо, то это. Я
проделала лаз в завалинке к ним во двор еще давно, так она и через него,
чтобы ближе. "Погляди, Сергеевна, что делать - плита задымила", или еще одна
Сергеевна - Анна, что наискосок живет: "Сергеевна, зайди, покажи, как ты
пирожки с картошкой стряпаешь? Уж очень они вкусные у тебя!" Или Реусиха: "А
ты, никак, Сергеевна, уже картошку окучила? Я давеча гляжу, гнешься в
огороде, думаю, завтрева надо и мне". Через несколько дней Реусиха
скончалась, и был скандал. Вдовец ее с похорон новую жену привел. А Кашлеха
- та все время около бабушки: "Сергеевна, позови в подкидного сыграть, когда
Игнатьич угомонится. Я семечек нажарю!". А после смерти деда вообще
зачастила, раз десять за день наведывалась.
Сплю и все про добро и недобро думаю. Если бабушка добрая, то за что ей
такое - корову потерять? А корова? Машка сама? Только ведь отдавала - молоко
да телят, а вот как случилось. А я? И опять беспощадный вопрос: почему нет
мамы и папы? Я добрая или какая?
Сплю... Купаюсь в Машкином молозиве, разбавляю его слезами, и в этом
вкусном, теплом, тягучем соку рождается мой сын.
Сережа.
Сейчас очнусь, приду в сознание и увижу его. Вот его несут...
прелюдия пятнадцатая
В
Николаевке, за полотном железной дороги, которая делила поселок на две
части - колхозную и курортную стояла одинокая, заброшенная немецкая кирха.
Она высилась ориентиром до начальной школы и, дальше, - к колхозу. Позже
построили здание для старших классов у полотна, поближе. А мелюзга
продолжала топать по скользкой глиняной тропке до кирхи, а там по
бездорожью, грязь месить - рукой подать. Кирха находилась на колхозной части
и соответственно времени, была превращена в колхозный, а потом и в народный
клуб. И все же изредка продолжала выполнять свою первоначальную функцию.
Тогда из центра приезжали служители культа и организовывали священный
праздник и службу.
Власти спорили со священнослужителями, что главнее, но "втихую",
компромисс между ними состоял в том, что ряды скамеек и невысокая сцена были
далеко друг от друга. Вроде, всем места хватит.
Внутри кирхи мусор, пыль. Это шло не от молившихся - от клубных сборов,
от зрителей. Ряды скамеек не напоминали театральные, но и церковного там
ничего не осталось. Во время коллективизации постарались растащить все.
Сцену построили позже. Предполагалась она для детей и подростков, для
культурного, атеистического их воспитания.
Взрослые незаметно чтобы активно посещали этот клуб. Поселок оставался
немецким, а коренные немцы, тем более интеллигенция, - в основном учителя,
оскорбленные попранными чувствами, с их традиционным вероисповеданием, не
жаловали клуб, хотя вслух об этом не говорили.
Развлечений в поселке - раз, два и обчелся. Пару раз в году пестрые
цыганские обозы проходили с гаданиями и плясками по улицам, в гору, собирая
вокруг детвору и зевак.
Редко появлялась уличная шарманка, тогда, услышав ее издали, неслись
гурьбою ребятишки, не столько за однообразной музыкой, сколько поглазеть, а
если удастся - и потрогать морскую свинку, а еще реже обезьянку на плече
музыканта, лениво крутившего свою "бандуру".
Появился в поселке граммофон с блестящей трубой-колоколом поверх
квадратного деревянного ящика. Он производил звуки, привлекая внимание
соседей со всех близлежащих улиц. Хрупкие пластинки для аппарата выдавали
песни и романсы с шипом и треском;
Гайда тройка! Снег пушистый,
Светит месяц серебристый,
Или:
Не качай, брат, головой...
Или:
Она казалась елочной игрушкой
В оригинальной шубке из песцов.
Красивый ротик, беленькие зубки
Такой изящной феей чудных снов...
Вскоре граммофон был выброшен на помойку. Вместо граммофонов появились
патефоны - тоже деревянные ящики, но не квадратные, а прямоугольные, чуть
побольше, обтянутые новомодным материалом - дерматином. Чаще - тисненой
клеенкой разных цветов, на выбор, и без трубы. Вернее, преобразовавшаяся,
изогнутая до неузнаваемости, уменьшенная в размерах труба пряталась внутри,
рядом с мотором. Часто мембрана, касалась изношенной иглой пластинки, как и
раньше, в граммофоне, тогда звучание его усиливалось параллельным шипением.
И иглы, и пластинки приходили в негодность быстро. И получалось:
Надо было рукою подвинуть мембрану, чтобы услышать:
и войди в тихий садик, как тень.
Появилось много пластинок с ариями классических произведений и
романсов:
Что день грядущий, щий, щий, щий...
Опять сдвиг мембраны:
Не обращая внимания на шипение, царапины и треск, - люди ходили друг к
другу - заводить, слушать, перекручивать пружинку, клепать, исправлять...
Патефон, как предмет роскоши, доступен был в нашем поселке далеко не всем.
И вот появилось, наконец, живое развлечение. Появился учитель танцев -
счетовод из Железноводска. Он собрал группу желающих и взялся обучать их
западным танцам. Западные входили тогда в моду, сбросив с себя
идеологические заслоны.
За привычными русскими, польками, краковяками, гопаками и цыганочками -
все на русский манер, - пришли фокстрот и танго, румба и чардаш, твист,
тустеп, австрийские польки и вальсы.
Каждый вечер в чьем-нибудь доме разучивали и танцевали все, кому не
лень. Танцевал весь поселок. Дети обезьянничали, копировали взрослых,
тренировались в школах на переменках, на улицах. Вечером их гоняли - и так
мало места. Счетовод раздражался, да и платить ему приходилось кое-как и по
секрету: собирали копейки да за билет из Железноводска с пересадкой в Бештау
и обратно. Игрушечные паровозики - кукушки тянули по аппендиксу узкоколейки
пару-тройку вагончиков Бештау-Железноводск.
Основные "па" вроде выучили, показывали друг другу. Кто-то серьезный,
сознательный, или у него не получалось с западными танцами, заявил в
сельсовет, что собираются группами по вечерам. Учитель с перепугу сбежал, а
все немножко и рады: не нужен он уже, научились, сами справимся. На самом
деле струхнули, но не из-за черных денег учителю танцев, а, как выразилась
сельсоветовская комиссия активистов, - "ночных группировок".
Чуть попритихло. ...
Но вскоре поселок тряхнуло высокой культурой. Была поставлена пьеса
советского драматурга Корнейчука "Платон Кречет". Главный герой успешно
произвел операцию дочери наркома и еще вырезал чиряк второму герою пьесы -
Бересту. Сам драматург в то время занимал высокий пост. Пьеса была совсем
новая, идейная, и ночные группировки больше не преследовались.
Поставил спектакль главный массовик-затейник дома отдыха - работник
культуры. Артисты - члены обслуживающего персонала Николаевского дома
отдыха.
Людям некуда было себя деть, электричество только-только входило в быт,
частые перебои в работе подстанции делали поселок глухим, как само кладбище,
керосин берегли, спать ложились с темнотой. Ничего чрезвычайного не
случалось: коллективизация прошла успешно, слабые и больные поумирали,
частный скот согнали в одну кучу, урановые разработки еще не начались,
курорты оживлялись в основном летом, голод, слава Богу, закончился, НЭП -
тоже. Сталинская конституция пришла в народ на ура! Страхи за уроки танцев
улеглись.
Люди стали опять собираться в тех же частных домах. Говорят, что свято
место пусто не бывает. Может быть, и не столько из любви к искусству, а
скорее, как еще одно из средств общения, теперь стали собираться чуть не
ежедневно на целые вечера репетировать пьесу. Детвора крутилась тут же. На
ребят цыкали, но на этот раз не гнали: жалко, что ли? Наоборот, пусть
смотрят культуру.
Выяснилось, что на роль дочери Береста - Майки - нет артистки.
Пригласили меня, как артистку со стажем... Моя слава в поселке, благодаря
Иосифу Виссарионовичу, пылала ярким пламенем.
Я заработала ее отнюдь не ленинградскими декламациями декадентских
стихов по просьбам моей оригинальной тетушки, а важным выступлением в честь
Сталинской Конституции, провозглашенной на днях.
Меня вызвали в учительскую, и сам директор школы, толстый Дигель,
пришел в наше начальное здание. И сказал, что я должна ехать в сопровождении
моей учительницы, Нины Павловны, в Пятигорск. Уроков не будет - это большой
праздник страны. Билеты - туда и обратно - за счет школы, а там будет
угощение для городских властей и для выступающих.
Я испугалась сначала, но когда прочитала лист с моей речью, которую при
мне писал завуч - тонкий Мартин, а толстый Дигель прочел, что-то убавил,
потом подписал и шлепнул на свою подпись для надежности штамп школы, я
успокоилась и запомнила всю свою речь до конца. Толстый Дигель сказал:
-Нашу школу выбрали, потому что она особенная, она немецкая.
-Но она же по-русски?
-Так надо. Иди, Вера, и учи, так надо, - добавил тонкий Мартын.
Я ничего не поняла из его объяснения. А про себя подумала: "Почему
тогда меня, а не немецкую девочку назначили на такое ответственное дело?
Опять потому что "она из Ленинграда"?
В площадь Анджеевского вливалась людская река - бурлила, ворочалась,
загустевала вокруг грузовиковой квадратной сцены. Сцена трепыхалась и
скрипела. Учительницу оттеснили, потому что меня схватил за руку и потянул
взрослый мальчик с блестящими значками на помятом лацкане серого пиджака. Он
протискивал меня к деревянной лесенке, приставленной к грузовику. Она
пошатывалась в такт сцене.
Мы не опоздали. Просто было много людей, и уже шли короткие речи по
радио. Взрослый мальчик тянул меня, я все время отцеплялась, тогда он
поворачивался, и я могла видеть его значки - и комсомольский, значки
притягивали пестротой и блеском. И еще красивый шелковый галстук в его
руках.
После каждой речи гремел духовой оркестр.
Я уже поднялась, стояла в толпе ожидающих в очереди выступления
взрослых, потихоньку тряслась от холода и смотрела вверх: большие красные
флаги, с золотом, по углам как флагманы, неуязвимые ветрам, на четырех
массивных шестах чуть-чуть шевелились тоже в такт всей сцене, а маленькие
флажки, разноцветные, прикрепленные крест-накрест веревочками над ними
барахтались, пытаясь вырваться в ветер.
Взрослый мальчик, прижимая к груди яркий пионерский галстук, подтянул
меня к трибуне. Там меня подхватил человек и вставил внутрь.
Трубил оркестр.
Из трибунного пенала я никого и ничего не увидела. Только микрофон. Он
- большеклювый - маячил вверху на тонком шесте, как длинноногая цапля, и я
автоматически прижалась к боковой стенке пенала, боясь, что он сейчас клюнет
меня в голову.
Тот человек, который вставил меня в трибуну, пошарив рукою, вытащил
меня и поставил рядом. Он попытался снизить микрофонную ножку. Микрофон стал
раскачиваться, заурчал, но не двинулся ни вниз, ни с места.
Кто-то догадался поставить меня на табурет, поближе к микрофону.
Микрофон заурчал громче и начал не моим голосом:
-Товарищи дорогие, товарищи наши старшие! Да здравствует Сталинская
Конституция! Мы, дети Сталинской Конституции, будем жить и учиться еще
лучше. Спасибо за счастливое детство нашему вождю и учителю, другу советских
детей товарищу Сталину Ив... Ив... - надо было сказать, я знала -
"Виссарионовичу", а так волновалась, торопилась и кричала, потому что
передавали на весь Пятигорск, и у меня как-то получилось: "Всреоновичу". И
тогда я заорала еще раз, еще громче: "За счастливое детство. Ура!".
Все кричали и прыгали. Людская река вот-вот выйдет из берегов, как в
наводнение. Человек, который держал меня, протянул мне бумажные цветы, нас
сфотографировали, и меня спустили с табуретки. А я заплакала. Потому что
Нина Павловна стояла совсем близко и сказала:
-Что же ты, Верочка, не выговорила правильно имя-отчество нашего вождя?
Столько репетировали.
Я готова была провалиться сквозь землю, но тот мужчина подхватил меня
на руки, оборвав ее:
-Молодец, девочка, смелая ты! - И, повернувшись к учительнице, - Что
вы, в самом деле, антисоветскую провокацию устраиваете, это радио шипело. -
Учительница испугалась, "всосалась", замолчала и спряталась в толпе..
А тот взрослый мальчик с пионерским галстуком, который тащил меня
сквозь толпу, подбежал и сказал:
-Так вышло, извини, надо было галстук тебе надеть. Не сфотографировали
- опоздал, такое задание, влетит мне теперь по уши! Возьми.
-У меня свой наглаженный и узел правильный.
-Возьми, возьми, а то мне попадет.
Я не поняла, что пионерский галстук в его руке предназначался мне, и
помотала головой.
-Он шелковый и со значком - три пламени. Возьми и носи. Вырастишь-
комсомолкой станешь, как я.
Пьеса "Платон Кречет" шла на сцене кирхи. Были даже взрослые. Говорили,
что я "справилась" с ролью. Перевоплощаться было не нужно: там советская
девчонка, здесь - советская девчонка. Никто не интересовался и не понимал,
что мне это совершенно не трудно, ни в пьесе, ни в жизни. Да еще и потому,
что все заранее известно. Я не поняла, зачем была в этой пьесе придумана
роль для девочки - как говорят, - "пришей, пристебай - держись, не
оторвись". Так же, как и чирей у председателя Береста. В моей роли никакого
смысла не было, и никакой мысли вообще не проскользнуло. А стихи там -
"Барабаны эпохи", кажется, Туранской: "...барабаны бьют, пионеры с песней
организованно по улице идут, идут" - были тоже не для меня. Я с папиной
помощью к этому времени знала наизусть "Полтаву" и "Медного всадника",
"Слепую сердца мудрость", "Сероглазого короля" и много других замечательных
вещей.
Просто мне хотелось движения, а движение я видела в общении со
взрослыми, потому и согласилась. И еще правда, немножко потому, что хотелось
глупостей - "в актрисы"....
Взрослые оказались серыми, как сама мизерная жизнь поселка. В итоге
драмкружок после нескольких любовных треугольников и семейных скандалов на
весь поселок распался. И никаких других развлечений на сцене кирхи-клуба у
взрослых не предвиделось.
Зато отличились школьники младших классов. Особенно я.
К очередному празднику Международного женского дня школьный драмкружок
поставил пьесу. Искали чисто женскую, и в итоге переделали пьесу
среднеазиатского автора, отличавшуюся от оригинала лишь русским языком,
русскими именами и нарядами, под названием "Три эпохи". В пьесе оказались
действительно только "женские роли". Меня решили сделать героиней сразу всех
трех эпох.
Эта постановка в программе школьного концерта также шла на подмостках
кирхи-клуба. Был выходной день, да еще день весенний, а не ночь без света. У
народного клуба-кирхи собрались и взрослые. Женщины даже принярядились. На
деревенских домиках вывесили бумажные флажки, самодельные цветы, ну и, у
кого были, красные флаги. Их аккуратно вывешивали в поселке на все советские
праздники. Однажды случилось и на Пасху. Потом быстро убрали.
В "Трех эпохах" говорилось о том, что в "эпоху рабства" жили бедные
рабыни в лохмотьях, и жили их злые и богатые хозяйки - рабовладелицы в
нарядах.
Я должна была изображать рабу, но должна была не хотеть ею быть, и меня
за это должна была бить и таскать за волосы моя школьная подруга Валя
Запольская. Она подходила под роль: старше меня, - толстая и кривая - один
глаз выше другого. Не очень, правда, больно бить, а так, взять за волосы и
замахнуться, ну, шлепнуть раз- другой для виду.
В "эпоху эксплуатации" человека человеком я значит, должна была быть
соответственно прислугой у барыни и тоже худая такая, бледная, изможденная,
должна была быть мрачной и почему-то в грязном фартуке, ну и в косынке, чтоб
волос густых пушистых не было видно. Должна была шнуровать башмачок на
барской ноге - так она по пьесе заставляла. И, естественно, я должна была
этому сопротивляться. Как, ну как? Медлить? Вставлять не в ту дырку, в какую
надо, шнурок? Запутывать? Рвать? За это барыня Валя грозилась в пьесе
отправить меня на скотный двор.
Здесь происходила маленькая накладка. Я никак не могла справиться с
ролью. Как я ни любила театр, но животных любила куда больше. Просто обожала
всех и всегда. А на скотном дворе - там козы, поросята, жеребята -
смышленые, добрые, искренние.
Я и с поросятами дружила, даже ночевала в бабушки Олином в поросятнике
- домик такой специально был построен во дворе. Я отпрашивалась у бабушки
туда с подружкой спать, пока там не было поросят. Бабушка разрешала. Я и
жеребят чистила и кормила - наша школа шефствовала над колхозом "Октобер
функе". Младшим не доверяли ничего ответственного, но я любую грязную работу
выполняла, - как на праздник шла.
На репетиции, как представлю скотный двор, так и засмеюсь, вместо
протеста. Еле-еле привыкла к этому эпизоду и почему его не заменили?
Но было третье, завершающее действие. И здесь я "отыгралась", как надо.
В третьей - советской, нашей родной эпохе, моя подруга по классу и в пьесе
начала мною, было, командовать. По пьесе я сначала не поняла - думала,
помогу, все выполняла за нее, но потом, "прозрев", проанализировав, должна
была возразить и объяснить ей спокойно: так, мол, и так "подруга, ты не
права". А потом, на классном собрании должна была выступить, открыто и
по-товарищески, по-пионерски покритиковать ее и добавить, что в нашу
советскую эпоху никто никого не эксплуатирует, все работают одинаково и поют
все одинаково, хором, одни и те же песни. Потому мы так одинаково
замечательно и дружно живем.
Расходились довольные, веселые. Взрослые не трогали, давали отдохнуть
тактично, как настоящей артистке. Хваленый гул разносился под сводами кирхи
и подпитывал общее возбуждение.
Праздник длился до вечера и закончился угощением артистов пряниками и
чаем с конфетами в фантиках.
Я возвращалась тутовой аллейкой, уже в темноте, после уборки декораций
и костюмов. Электричества еще не дали, и лишь желтый тусклый огонек
миниатюрного окошка иногда просвечивал по дороге сквозь узорчатые оголенные
ветки деревьев, да на переезде - семафор. Небо было закутано ватным одеялом
туч, редкие капли мешались с умирающими снежинками. Шла я с тюком
тряпок-костюмов и думала: "Почему мы живем в разных местах? Мама на Волхове,
папа в Ленинграде, а я у бабушки. А на самом деле - не у нее, бабушка сама
живет в большой семье более любимой старшей дочери. И хотя бабушка думает,
что она хозяйка, я несмотря на это чувствую себя бедной родственницей,
падчерицей, золушкой в этой чужой семье.
После смерти дедушки теткин второй муж поселился в его доме и стал
наводить в нем свой порядок. Меня пытался выжить: заставлял чистить его
ботинки; выхватывал мою тарелку с супом, если видел, что я ела при нем;
выгонял на улицу и не пускал ночевать. Бабушка выручала: снова наливала суп
и выносила его во двор, чтоб я поела; сама бралась чистить его обувь;
впускала меня потихоньку, когда новый муж засыпал в единственной нашей
отдельной комнате. Тетя - бессильная, слабая женщина - неспособна была
сопротивляться. Она все видела, но подчинялась, как защитница-ровесница.
И все это от моей далекой мамы скрывалось.
И мама даже не видела, как я выступала.
Почему?
Рядом с бабушкиным домом находится детский дом, там живут дети, у
которых нет родителей. Я часто ловлю их грустные улыбки. Они щедрые на
чувства. Но в глазах счастья не видно.
А я все время притворяюсь, что счастливая, что у меня есть родители.
Это же неправда! Я люблю бабушку Олю, но я хочу маму! Мама такая красивая! В
первом классе, в Луге я прожила целую жизнь с мамой - и все равно - без мамы
по жизни. И во втором классе, в Ленинграде, я жила с тетей Люсей, а не с
мамой, потому что мама часто уезжала или поздно приходила; потом снова на
Кавказе, в бабушкином доме, где бабушка меня любила, а тетина семья любила
не меня. Потом в деревне Званке на реке Волхов; я училась в пятом, в городе
Волховстрое, и рано-рано, совсем полярной ночью, пересекала одна
шестикилометровое брюквенное поле, - всегда боялась его, темного и долгого.
Везде и везде мне завидовали все, и большие, и маленькие, и дети и учителя,
и знакомые, и чужие -завидовали, что у меня такая красивая мама.
Я робела перед ее красотой, перед ее необъяснимым одиночеством, и
никогда ни в чем не возразила, чтобы ей казалось, что она всегда права, а то
могла бы ее красота угаснуть. Я знаю: красота от огорчений угасает.
К красоте ничего не надо прибавлять. Только не спугнуть. Чувствовала,
что красота - это прикосновение к благостному, к высшему. Я берегла мамину
красоту, потому что мама была - красота, а больше я не знала про маму
ничего. Боялась знать, мне бы на нее только смотреть, мне бы хватило. А ее
все не было...? Вопрос у нее
Почему у меня нет мамы? Ну, папа, теперь я уже большая, знаю, живет
тайно. Он нигде не прописан, а говорят, это обязательно для закона надо,
чтоб всех людей учитывать. Ему от этого сиро и холодно. У него от этого
грустный взгляд.
Он военный инженер, и я горжусь этим. В душе. Ведь мало у кого из ребят
отец военный инженер. И какие стихи сочиняет! Сам!
Бабушка шепчет:
-Папа твой боится жить где-нибудь долго, потому что могут придти и
забрать его.
-Кто может? Почему? Куда?
Я стараюсь и не могу понять. Мой папа тихий, он любит меня, он никогда
никого не обижает, почему и куда его могут забрать?
А бабушка шепчет:
-Он дворянского происхождения и какого-то княжеского рода. Потому что
его мама - дочь настоящей грузинской княгини с фамилией на русский манер, я
запомнила - Авалова. И Костя поэтому был царским офицером. И папа у него -
большой военный начальник!
-Ну и что, что княгиня, или там - княжна? - это я так возражаю бабушке,
а самой жутко, как ночью одной на кладбище.
Особенно страшные слова "княжеский" и "царский". А сейчас, после пьесы
иду и думаю: какое несчастье, что мне так не повезло с папой, надо же, даже
рассказать нельзя про такое... что он внук настоящей княгини и царский сам
офицер, хоть и бывший. Что делать?
И в следующий раз я усерднее выступаю в "Трех эпохах", чтобы что-то
скрыть, смыть моим усердием позорное прозвище с моего папы. А почему
позорное? Не понимаю. И мучаюсь от этого.
И в первой эпохе я нарочно злю свою подругу свинской гримасой: высунула
язык и оттянула нижнее веко глаза пальцами, чтобы Валя на самом деле
обозлилась и посильнее схватила меня за косички и накрутила бы их на свою
рабовладельческую руку, и потаскала бы меня по полу, и отлупила бы так, чтоб
мне и правда было больно.
А во вторую эпоху, когда я зашнуровывала ботинок у "барыни", то
ущипнула ее за ногу как следует, по-настоящему, а не по пьесе. Она
взбесилась, подпрыгнула и наорала на меня, что выгонит со двора и пустит по
миру. В зале мне хлопали громко, свистели, подбадривали, а назавтра она со
мной не разговаривала. Тоже не по пьесе. А я общалась.
А в третьей эпохе, когда моя подруга- товарищ по пьесе- потребовала
тащить ее сумку из школы, я нагрубила ей, я отказала ей, а потом в пьесе,
как в сказке сразу случилось пионерское собрание, и я убедительно выступила,
как на настоящем собрании, заявив о том, что в нашей, советской эпохе никто
никого не эксплуатирует, все друг другу помогают, никто никого никогда не
обижает, потому наша жизнь так прекрасна и так безоблачна. А она, мол,
подруга моя, работает на врагов. Последнюю фразу я уже от себя добавила.
Сказала, что таким нет места в нашем пионерском отряде. Ребята в зале
хлопают, кричат: "браво, бис, еще, еще поддай этой барыне, Верка!". Я
раскланиваюсь, а думы невеселые в голове крутятся, под веселый гомон, только
не разберусь - от пьесы или от жизни. Пьеса-то плохая, просто безвкусная,
даже отвратительная. Но ребята хлопают, а мне жалко мою подружку, зачем я ее
подстрекала? Что-то не так я делала, и не нужны мне аплодисменты. Мне нужен
папа, которого могут посадить в тюрьму, а он никогда не эксплуатировал,
наоборот, он всегда добрый, приветливый, мягкий со всеми. Какой же он
эксплуататор или враг, он - думающий, страдающий человек. Это он научил меня
- думать. И любить стихи. Если бы он не приехал на Кавказ, меня бы не было!
Если бы он не выхватил меня из гроба, меня бы не было! Это же счастье, что
есть папа! Он мне стихи сочинил, мой папа, там есть строчки:
Наступает рассвет, и рассеялась мгла -
То спустилась небесная эра;
Из нее поднялась, и вернуться смогла
Ты - моя возрожденная Вера.
А бабушка говорит:
-Всех забирают, кто был офицером, хотя они сейчас и за советскую
власть. И папа твой - за советскую, он даже был одно время в Красной армии в
гражданскую, а потом, после войны его братьев - дядю Мишу, дядю Петю, дядю
Васю, дядю Колю - всех забрали, вот он и боится. А дедушка твой, по своему
высокому чину не воевал в гражданскую за красных, но и за белых воевать
отказался. А бывшие дедушкины солдаты ничего про эту дедушкину правду не
знали. Они стали красноармейцами. Однажды на Невском бросили его под
трамвайные колеса со словами: "Ах ты, царская сволочь, ты еще живешь?" А
мама папина была тут же с ним, она не выдержала, заболела и скоропостижно
скончалась, Костя сказывал - от этого. А твои тетки все это тоже сразу
узнали, но, слава Богу, не умерли тогда. Вот ты у них и поживаешь, когда в
Ленинграде.
Боюсь что-нибудь понимать. Так мне хорошо в школе. У всех ребят из
третьих и четвертых классов галстуки обычные, тусклые, а у меня яркий,
шелковый, всегда разглаженный, не сворачивается на концах в трубочки, как в
сатиновые сосульки. Столько кружков, я везде участвую: и в драматическом, и
в хоровом, и в физкультурно-пирамидном. И председатель нашего пионерского
совета отряда. И получаю по несколько похвальных грамот за учебу и за
участие в общественной работе. И главная, заветная моя мечта - поскорее
вырасти и вступить в комсомол. Мне кажется, что выше этого ничего нет. И
стараюсь забыть бабушкины рассказы и мои думы о Ленинграде, о тетке Люсе, о
тете Лизе; они запечатывают мечту. Изо всех сил стараюсь забыть папу! А он
приходит во сне, и слезы у него показываются - боюсь смотреть и спрашиваю
дрожащим голосом:
-Почему у тебя слезы?
Он молчит. А я слышу его стихи, его голос:
Уплыло высоко, ушло в небо.
Навсегда уплыло твое Имя...
Словно дрожь воды твое Имя
Всколыхнет мое озеро грусти.
То летит ко мне твое Имя...
Ветер каплей в моих ладонях
И ловлю, ловлю твое Имя...
Тогда я спрашиваю:
-А мама у меня есть?
А он говорит как-то неуверенно, как будто сам себя боится:
-Она хочет самостоятельности, потому уехала от тебя, от бабушки. И от
меня. - А потом шепотом добавляет:
-Здесь большой город, можно затеряться.
-Почему затеряться?
-Мы только не живем вместе, а мы вместе... Мы все вместе...
И он тает, исчезает.
Проснуться не могу, меня душит живой страх - мурашки бегают по спине.
Все это касается меня, потому что страх превращается в лохматого медведя с
огромной пастью. Медведь - у стола, а я - маленький кузнечик прыгаю голая на
голом столе, меня видно, потому что из медвежьих глаз выходят острые лучи и
просвечивают до коликов мои кузнечьи кишки. Я просыпаюсь, когда он
нацеливается, чтобы смять меня своей лапой, и через несколько лет узнаю его
в следователе, который будет меня "допрашивать".
А сейчас просыпаюсь от собственного крика, и живые мурашки от
нахлынувшего страха наяву...
прелюдия шестнадцатая
-П
очему наша Крошка так сильно лает, прямо заливается, а теперь
завизжала? Ой, баушка, что это? Мне страшно, зажги лампу, баушка!
-Спи, внученька с Богом. Сейчас она перестанет...
-Ты всегда как скажешь, так и бывает: сказала, что дашь сахару и дала.
Вот, он до сих пор у меня целый, смотри.
-Спи, внученька, и скушай его, а то затеряешь.
-Что ты, баушка, я завтра расколю его совсем маленькими кирпичиками и
буду, как ты, угощать всех.
-Ну, спи, спи, дариня моя, так Бог делал, пример показывал.
-Правда? А ты Богу веришь?
-А как же, гляди, иконки-то висят.
-А иконки и Бог - одно и то же, это его карточки?
-Ну, может быть, и не одно и то же, иконки люди рисуют, и храмы строят
люди. Они могут и ошибиться, и сломать, и выбросить. А Бог - он есть, он и
остается.
-Сегодня, баушк, ты правильно сказала: "Спи с Богом", я и усну
сразу-сразу, а вчера ты заговорилась с тетей Павлиной и ответила мне: "Спи
пожалуйста". Я всю ночь потом плакала.
-Верусенька, что ты, Господь с тобой, спи, деточка.
-Ты почему не ездишь в церковь?
-Далеко, Верусенька. Дел много по дому.
-А Бог - человек?
-Бог - он дух святой. Он - в человеке. Он дал людям жизнь и отправил на
землю... Вся красота природы - Бог. Ну спи, внученька.
Самой себе: "Вот это - да! Я человек, значит, и во мне Бог? И снова к
бабушке:
-Ну, баушка, ну только скажи одно словечко, почему мы хорошо живем, и
сахару ты дала, и в колхоз нас не гонят, а Неля умирает, и Олечка на червяка
похожа, даже в земле копается, я видела, и ест ее, как червячек все равно. А
тетя Павлина сердится, только и ругается.
-Поздно уже, внученька, завтра, как солнышко взойдет, все и узнаешь.
Светлее - виднее. Ладно?
И правда, Крошка перестала лаять, бабушка правду сказала. Она же
выходила на крыльцо, с кем-то разговаривала ночью. Значит, ночью не все
спят. А все равно темно и жутко. Корова замычала за Павлининым двором, -
значит - в Милином. У Мили корова дома. Потому что в Милин двор еще не дошли
люди из колхоза - завтра дойдут. А в Павлинин дошли уже. А может, они сейчас
пришли к Миле? Поэтому в Павлинином и тихо?
В Павлином теперь совсем тишина: корову забрали в колхоз и лошадь тоже.
Но лошадь немножко раньше. Павлина не давала, и Айна не давал, - тащили
обратно, плакали, кричали, дрались. И лошадь упиралась, помогала им, а
колхозные все равно увели, потому что их было больше, и они были крепкие, я
видела. А Павлина и Айна - они худые и слабые.
Айна потом пошел в колхоз, потому что они голодали. А Павлина все
плакала и бранилась по-немецки. Неля ее лежала на стеклянной веранде - у нас
такой нет, а утром ее вынесут голую на солнце запекать; она тонкая-тонкая и
серая, как без листьев ветка, лежит на одеяле, а ручки и ножки тоже как
ветки, только еще тоньше, как прутики с сучками, лежат отдельно, не
шевелятся. А Неля глаза откроет и как говорит ими, а языком - нет. Я этот
сахар лучше ей отнесу завтра, если бабушка пустит к ним, а то скоро Неля
умрет. Папа ее уже умер. А брат их, Айна, когда приходит с работы, то молчит
все, потому что ему, наверно, стыдно, что он тогда дрался из-за лошади. А
теперь, может, ему и нравится в колхозе работать, потому что хлеба дают...
Павлина молчит. А что она скажет? Они умирают. Каждый день. Или она
что-нибудь по-немецки ругательное скажет. Это, наверное, ночью с нею
разговаривала бабушка, только бабушка сначала ойкнула, а потом шептаться
стала. Павлина часто заходит что-нибудь попросить, мы считаемся богатыми.
Сейчас начну летать во сне. Я люблю летать. Страшно, а все равно
хочется. Засыпать не хочется, а летать - очень. Когда летаешь, много
звездочек рассыпано, а ты - над ними, ловишь их, хочешь сорвать и
обжигаешься. А вот и сорвала одну! А она у меня в руках в лепешку
превратилась... Да, это уже утро, оказывается, это моя бабушка сунула мне в
руку лепешечку душистую, потому я и обожглась, и проснулась. Как интересно
просыпаться! И не спишь уже, и еще спишь. И там, и там - хорошо, не выбрать,
где лучше, чувствуешь, что живая совсем, а шевельнуться не можешь оттуда
сюда. А лепешка помогла!
Сейчас побегу к Неле, она, наверное, уже лежит под солнцем, интересно
на нее смотреть: и Неля, и не Неля. Та была как я - живая, бегала, а эта не
шевелится, совсем как болотце, перед вечером затененное, тиной подернутое,
но живая: ей в рот суп наливают. Отламываю кусочек пахучей лепешки, Павлина
схватила, зажала в руке, и - в рот, а дочери не отдает. Себе в рот, и сразу
глотает, глотает и давится, и слезы...
Неле бульон наливают в рот как в чашку, без глотков. Тогда я вытаскиваю
мой заветный кусочек сахару. Весь. Целый. Павлина хватает и бросает его в
Нелин рот. А он как в щипцах застрял, мой сахар, не двигается. И говорит
Павлина мне:
-Твой дедушка паек получает, потому вы и не умираете, и в колхоз не
надо идти.
Хочется сжать Нелины зубы и залепить рот рукой, чтоб сахар растаял в
нем и она почувствовала, какой он сладкий! Но подходить к ней нельзя. Тиф
заразный. А разве голод бывает заразным? И я смотрю тогда издали на ее
глаза: они открылись и умеют разговаривать. Они говорят, что ей уже сладко.
А я все равно чувствую себя виноватой. Что дедушка ездит на работу и
привозит оттуда паек на поезде и сахар. Что колхоз, может быть, и плохо, раз
Павлина сердится на дедушку и на меня, но она сердится и на Айну, на своего
сыночка, а он там уже работает и рад этому, видно же по нему, что рад,
только не говорит матери, а то она все кричит по-немецки. И чувствую себя
несчастной: дедушка тоже скоро умрет, хотя и не от тифа. Разве только от
голода умирают? Чего же на него сердиться? У него своя жизнь и смерть
своя... И я тогда отхожу от них, пролезаю опять в дырку плетня, иду играть к
себе во двор, к моей любимой Крошке.
Кричу ее:
-Крошка, Крошка!
А Крошка как сквозь землю провалилась.
А бабушка мне и говорит, жалобно так:
-И не ищи, Верусенька, пропала наша Крошка, приходили ночью и утащили.
И я слышу Крошкин лай, вот она кричит, плачет совсем, и сквозь этот
лай, сразу узнаю Павлинин голос, бабушкин вскрик: "Ой!", и шептание ночью, и
Нелин бульон... Он же пахнет мясом! Это Крошку сварили, я уже знаю. Мурку же
съели. Они и сказали тогда: "Не ругайся, Сергевна, мрем и Крошку съедим.
Утащим - и все".
Гудит в ушах что-то, чтоб я ничего не слышала и не понимала: бедная
Крошка, бедная Неля, или бедная я? И почему они, глупые, не хотят в колхоз,
там же кормят? Я бы пошла... Вон Айна стал работать, и кушает там, и домой
скоро станет носить - говорил бабушке...
Я раздвоилась: звала то Крошку, то маму. Но они путались между собой. И
я не могла разобрать: кто - кто, так и проиграла с ними - обоими в жмурки.
Все смешалось... А когда стала поправляться, меня отправили в Ленинград.
Совсем рядом - рукой подать - свирепствовал тиф.
Посадил меня мой грустный дедушка в плацкартный вагон поезда Минводы -
Ленинград. До Москвы. А там вагон перегоняли на другой вокзал. Прямого пути
еще не было. Только так и ходили все поезда, тогда и метро начали строить.
Уложил меня мой одинокий дедушка на боковую полку поздно ночью, укачал
ласково, а утром я прыгнула, через сон, прямо в тамбур в ужасе, хотя уже
знала: дедушки нет. И никогда больше не будет.
Проводница сказала, что дедушка вышел на станции "Прохладная". Глупый
мой, деда, не разбудил, пожалел. И так много печали, так еще одна добрая
печаль прибавилась.
Почему чужие люди любят приносить нерадостные вести? Лучше бы
проводница не говорила. Я бы снова упала в сон и ждала бы, ждала. Все равно,
я ей не верю: какая Прохладная? Это станция Теплая. Станция Райская. Дедушка
вышел в Рай. Вот слышу же, он подходит, целует меня в лоб, говорит: "Будь
счастливой, внученька моя". И при чем тут станция "Прохладная". Как я могу
не выполнить его завет?
А дальше я все заранее знаю, как через год в Луге в густом лесу я
собираю свеже-седые ягоды черники, прыгаю между кустами, по кочкам, наполняю
кузовок, и так все неправдоподобно красиво во мне и в лесу. Ну, не может миг
продолжаться. Он улетает дальше. Это я замираю-умираю. Это снова вмешиваются
чужие, и клубок закручивается...
Мама отпустила меня в лес за ягодами с ее сослуживицами. Женщины
улыбаются, любопытные, - им надо во все влезть. Страсть как хочется. И они
мало-помалу, издалека заводят разговор о Кавказе, о бабушке, о дедушке...
Ах! Эти "проводницы", все они хотят как лучше... И я уже все понимаю! Вот
оно это... Я ахнула раньше, раньше, чем они произнесли. Это не они сказали.
Это я сама. Дедушки нет! Он умер! Он еще в поезде... Я это знала. Только все
бежала от этого, и за ягодами - тоже.
Я презирала этих чужих кумушек за их слабость, за их ничтожное
любопытство, которое ранит. Но не могла мстить, даже сразу простила -
слезами: дедушка не разбудил меня, мне ведь жить надо. Отдохнуть вперед. И
добреть вперед.
Дед был очень строг и отчужден от всех. Жил в себе. Домашние робели
перед ним, а я - нет. Он был огромного роста, грузный, с нависшими на глаза
бровями.
Когда приезжал с работы, все как мышки, забивались в разные щелки. Кто
в сад, кто к соседям, кто в нашу любимую кладовку.
Ко мне у дедушки было странное, совсем не подходящее к его облику
чувство разливной нежности. Он еще любил мою маму. Но мама всегда была
где-то?.. Оставалась у нас обоих мечта о ней. И грусть. Эти две живые вечные
тетки - Мечта и Грусть объединяли нас. Дедушка доживал свою жизнь.
Оставалось совсем чуть-чуть. Я свою начинала... на сколько? Уличная цыганка
нагадала 74. Пестрый табор тогда плясал, продвигаясь с подводами по нашей
улице к Бештау на летние гастроли.
Взрослых на подводах не было, только маленькие ребятишки, но все равно
лошадям тяжело тащить в гору палатки и утварь. Маленькие цыганочки в длинных
юбках, бусах и денежках, приплясывая вокруг меня, напевали тарабарщину.
Я запомнила:
Девочки хватали мое платье и прыгалку. Я отдала им прыгалку. Они
показали мне, как дергать и трясти плечиками, как крутиться, как петь эту
белиберду. А сами, как стеклышки в калейдоскопе, так заблестели,
закрутились, что вот они уже далеко, за скалами...
Я еще не представляла таких замысловатых цифр - 74, но запомнила.
Думаю, и веселая цыганка их не знала, слишком неправдоподобными тогда цифры
выглядели. Ляпнула, да и все.
Я не поверила. Но куска пайкового хлебца - постнэповского,
"курортного", дедушкиного - лишилась по честному сговору с молоденькой,
весенней плясуньей еще авансом.
И хорошо сделала, что не поверила...
Я всегда ждала дедушку с работы у горной нашей Гремушки по веснам и
летам. Поджидая его, собирала светло-сиреневые с белыми прожилками
подснежники, синие, как мамины глаза, пролестки, густо-лиловые ковровые
пахучие фиалки. Наш лесок был переполнен пестротой и благоуханием. Желтые
баранчики - кисточки на ножках - в зеленом, бархатном венчике
сладко-сладющие у самого основания.
Дожидаясь гудка паровоза, я собирала целый ворох разноцветья и до
встречи с дедушкой "хоронила" его между скользкими камушками в ледяной воде
Гремушки, а баранчиков наедалась до приторности...
У Гремушки дед подхватывал меня одной рукой в охапку, в другой он нес
портфель, полный линованных красными и синими линиями, писанных чернилами
листов, засыпанных моими цветами. Я визжала, а дед тихо смеялся, щурился,
перескакивал по воде с камушка на камушек.
Это была наша третья тетка - Радость. Только для нас двоих.
Толстый и сочный, навеселе, дед затягивал по дороге нашу секретную
песенку. Секретное в ней было то, что упоминался мой Сереженька.
Я его давно выдумала и назвала, как дедушку. Но надо было его
"узаконить", и дедушка мне помог: переделал на наш лад веселую песенку, с
условием, что не только из-за него будет выбрано это имя для правнука, но
еще в память и честь дедушкиного святого - святого Сергия Радонежского. Я
согласилась на условие. А кто это такой, он потом рассказал мне по дороге
домой.
Мой сыночек жил параллельно. Не знаю точно, видел ли его дедушка, верю,
что да. Должен был видеть. Я этого хотела. Но не спрашивала. Песенку ведь мы
пели втроем...
А шуточной песня стала потому, что кроме моего Сережи и дедушки Сергея
в нашем доме это имя вечное.
Домосед (мой Сереженька),
С ними Ольга Сергеевна (бабушка),
И Евгения Сергеевна (мама),
Ну и Зоя Сергеевна (тетя),
Катерина Сергеевна (бабушкина сестра),
И соседка Сергеевна (Анна Сергеевна),
Браво, браво, браво молодцы!"
Почему он вставлял ни к селу ни к городу слово "комсомольцы" - загадка.
Ироническая. Как все советское у деда.
Такая вот песенка... А вдруг это от нее пошла мечта о "моем сказочном
комсомоле?"
А что? Заложилось в подсознание слово. Оттуда я и сочинила понятие "мой
комсомол"...
А дальше все шло своим чередом: дома после обеда дедушкино настроение
менялось. Он становился грустным, тогда ловил меня, усаживал на левое
колено, окольцовывал тяжелой ручищей, как удав крольченка, и через меня брал
аккорды, перебирал струны гитары, которая упиралась у него в правое колено.
Так аккомпанируя, он напевал мне, а скорее себе самому, обязательную, как
молитву, одну и ту же песню на слова Дельвига и музыку Глинки:
Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман:
Слезы горькие льет молодец
На свой бархатный кафтан.
Пей, пей, тоска пройдет!"
Не тоска, друзья-товарищи, -
Пей, пей, тоска пройдет!"
"И как русский любит родину,
Дни веселые, дни радости,
Как пришлось мне горевать"
Пей, пей, тоска пройдет!"
-А где бабушка?
Это я вернулась зимней ночью с работы, с пайкой хлеба. Я привожу его
домой для маленького двоюродного брата Игорька, - и мешком картофельных
шкорок. Баба Катерина никогда не отвечала сразу. Она молча подхватила мешок,
стала сортировать, разбирать шкорки, поставила кастрюлю с водой на плиту.
В доме пусто, неуютно, не могу привыкнуть к этому чужому жилью. Игорек
уже спит, жалко, тогда отрежу, пожалуй, капельку хлебца себе. Мальчик живет
у нас уже больше года, его туберкулезный отец - в Минводах, подыскивает себе
работу и никак не может ее найти. А скорее всего - не хочет.
-Она в госпитале, дежурить ушла. Там заболела Карповна, дочка ее
прибегала, помрет, наверно. А ты чего это так мало принесла нынче? И
подмерзлую.
-Они столько дали. Я теперь меньше приезжаю к ним, учусь стеклодувному
ремеслу после работы, вот они и жадничают. Хорошо, что бабушка теперь
работает, тоже будет хлеб получать. А за ночные смены ей будут приплачивать,
и я смогу не прирабатывать. Лучше буду ездить на монтаж подстанции,
набираться опыта. А Запольские пусть подавятся своим ржавым салом. И Валька
стала совсем кривая, раньше чуть заметно один глаз повыше другого был, а
теперь один высоко на лбу, и бровь над ним, а другой совсем низко, и бровь
нависла. Но это ей не мешает важничать и изображать из себя госпожу. Это она
была моей "барыней" в пьесе "Три эпохи" в школе. А теперь... я украла у нее
кусок сала.
Господи, сколько зла во мне! И подумать только, как бывает: сама украла
и сама ее презираю. А дело начиналось так. Позвали они меня как-то, дали
кукурузной мамалыги, я ела, а они спрашивали про маму, за что она сидит;
отвратительное ощущение неискренности, притворства - мне противны стали эти
разговоры. Сами они живут непонятно как, никто в доме не работает. Валя
училась со мной в ФЗО от скуки, а работать не пошла - удалось
демобилизоваться. Юра, ее старший брат, не воюет, не работает, и мать не
работает, а живут без нужды, как будто их не касается война. Много разной
мебели, и старой и новой наставлено. И все там в порядке: и пшенная каша со
свиными шкварками, и тепло, и в тюрьме никто не сидит. Даже не верится, что
так бывает. Когда я собралась уходить, Ксеня, Валина мать, сказала, что мне,
бедной девочке, поможет, а я тоже немножко им помогу по хозяйству. Я не
желала сочувствия. Молча я топила печки, стирала, мыла, убирала и гладила
белье.
Дом у них очень большой, много комнат и наверху что-то есть - не
видела, не то, что наш был - две комнаты смежные. Ксения Германовна
разговаривала, улыбалась узкими губами, и даже еще раз покормила. А когда
прошла неделя, она дала мне ведро картофельных шкорок и сказала, что это
очень ценная вещь, чтоб я отнесла домой. Я отнесла, мои обрадовались и снова
послали меня к Запольским. Я уставала, но еще больше злилась на этот дом: я
не могла понять, как это так, что есть подобные дома, когда вокруг все
нуждаются. Но получала в конце недели свои шкорки и продолжала к ним ходить.
С Валей почти не разговаривали - некогда было, да и нечего. Ну какие мы
подруги теперь? Прислуга я ее настоящая, она даже брезгует мной: например,
мой ватник не позволяет вешать вместе с ее пальто. Как будто мой ватник
хуже. Мой ватник - герой трудового фронта, между прочим, а она - дезертир с
этого фронта.
И Ксения, чем дальше - становилась деловей, -распорядительней, уже не
улыбалась, не расспрашивала, как мы живем, только распоряжалась. И тут это
произошло: Ксения отправила меня во второй, дальний подвал наколоть дров,
дала лампу. Я там еще ни разу не была. Уже кончала колоть, когда увидела в
углу нагромождение. Подошла, а там! Один на другом, некоторые до потолка, -
столько, что видимо-невидимо! Или мне с перепугу так показалось. Подошла,
приоткрыла крышку крайнего и остолбенела: ящик был набит свиным салом. На
меня пахнуло. Сала было так много, разными кусками, коричневое сверху. У
меня потекли слюни - рекой. Текут и текут, через губы к подбородку, а я как
столб, обалдело нюхаю сало. Взяла кусок - сердце колотилось - стала метаться
с ним по подвалу, наткнулась на поленья, - зачем они здесь? Для маскировки?
Да нет, они топят ими, я видела. Попробовала открыть еще один ящик, он
поддался легко: в нем лежали рядами красные яблоки в опилках, - эти не
тронула, только жарко стало, вспотела, - а тот кусок сала засунула в штанину
лилового трико, подвернула два раза внутрь между ног, и с дровами сквозь
первое помещение полезла наверх - боялась, что сало вывалится из штанов. И
вообще была напуганная тем, что увидела.
Я очевидно была такая изменившаяся, что Ксения спросила, что это со
мной. Я ответила, что у меня разболелась голова. Я сказала правду - голова
действительно разболелась, а еще я сказала - здесь я соврала - что заболела
бабушка, и что я ухожу домой - не могу больше работать. Недовольная Ксения
отправила меня без мамалыги, но я и не могла бы сейчас ее проглотить. И
крикнула мне вслед, что неделя кончилась, и чтоб я пришла завтра за своими
шкорками. Я ответила: "ладно" и вышла. Бежала домой, задыхалась.
Дома была одна бабушка. Игорька на день взял отец, а Катерина
отправилась на какие-то, одной ей известные промыслы. Я вытащила из штанов
сало, счистила ржавый перец, соль, нарезала кусками - руки тряслись - и
сказала бабушке: "ешь". Хлеба не было. Только лук. Мы поели. А ночью обе уже
расхворались, да так тяжело, что еле-еле очухались.
И вот сейчас, через неделю, пришла с ведром картофельных шкорок от
"господ" и хочу только одного: не видеть их больше.
-Теперь нам легче будет. Бабушка что-нибудь принесет оттуда, - сказала
Катерина. - И весна скоро... - Такая тирада была немалой интеллектуальной
нагрузкой для бабы Кати.
Бабушку Олю все возможные жизненные перипетии коснулись. Ничего не
упущено... А она не ноет, не ворчит, не жалуется, не злится. Как будто это и
не рождалось в ней.
Ее густые, пушистые, зачесанные наверх и собранные в огромный узел
серебристые волосы создают светящийся нимб вокруг высокого лба и, кажется,
что все ее строгое лицо, а не только серые мудрые глаза - светится.
Откуда она такую силу имеет? Кто ей дарит ее? Как она справляется,
оставаясь выдержанной и незлобной? Она так много трудилась в жизни, что
казалось, должна быть мрачной, уставшей, недовольной, а она - нет! Бывало,
ворох белья - одно тряпье - перестирает золою, если мыла нет, - нестрашно,
ототрет его на волнистой алюминиевой доске, развесит во дворе под солнцем
или на морозе, перегладит живым тяжеленным утюгом с тлеющими, как в открытом
поддувале углями, и скажет:
-Господи, какая же я счастливая! Слава тебе Боже!
И действительно радуется. Никогда я не слышала, что бы она проявила
хоть малое недовольство. Часто шутила, острила, но незлобно, шутливо.
Я спрашиваю:
-Баушка, а Бог помогает?
Она мне в ответ:
-А как же, Верусенька! Но - "Бог-то Бог, да сам не будь плох".
- Я никогда не вижу, чтоб ты молилась.
-Сама справляюсь, зачем Бога беспокоить? У него свои дела. Да я и не
специалист по молитвам. Не то, чтоб я не знала их, а не получаются они у
меня. Стоять, пропевать слова, а думать о своем и ничего не делать? Разве
свечу зажечь? Так лампадка у меня и дома горит.
-Баушк, но я же вижу, что ты верующая. А в церковь не ездишь. Разве так
можно?
-Дел много, деточка... Была бы здесь в колонке, сходила бы, когда... на
праздник... А то ведь - нет. Бог, я думаю, это понимает? Да и думать не о
Боге в церкви бульший грех, чем не ходить туда... Когда вижу красивое - вижу
Бога. А красота - она везде, только вглядись. Значит и Бог везде: и в
церкви, и не в церкви - на живой природе.
Опять - одно и тоже, не совсем понятное. Но хочется за ним, непонятным,
идти... вырваться к такой, к естественной вере, какой дышит бабушка;
перелить часть себя из материальной в духовную оболочку; так жить, так
верить, как она. Это только кажется, что мелочи... Она больше, чем другие
соединена с Богом. Религия - соединение. Она - истинно, истинно верит.
Бабушка росла сиротою. Ее отца прибило балкой, когда она была совсем
маленькой. Мать ее, из крепостной семьи, вышла замуж из-за детей еще раз за
длиннобородого - оказалось - алкоголика. Вскоре он утонул в Волге,
запутавшись в собственной бороде. Девятилетняя бабушка пошла рабочей на
стекольный завод - одного из братьев Малышевых, зарабатывала сначала 7,
потом 9 рублей в месяц и копила себе на приданое. Окончила 4 класса
церковно-приходской школы, потом училась грамоте сама, по случаю. Выросла на
загляденье статной красавицей. За природную женственность и живой ум на
заводе ее, отличали от других работающих барышень, и свободолюбивый хозяин
Астраханского завода позволил своей единственной дочери даже дружбу водить с
бабушкой. Завод, - что островок - все друг у друга на глазах. Плохое не
скроешь, а хорошее не упрячешь.
Пришло время, - влюбился в бабушку настоящий заводской потомственный
мастер - сын мастера, внук мастера. Жизни без нее не мыслил, собрался взять
в жены. Это произошло взаимно, полюбовно, включая и добрачный грех... И как
во всех сказках, родители мастера воспротивились: как же, мол, так - мастер,
а женится на сироте. Мало ли что статная и ловкая - это не богатство.
Богатство - это семья, наследство и приданое. И женили его на дочери другого
потомственного мастера, получили и род, и приданое. Василий перечить не мог,
- слабаком был. Он спился, а потом и руки на себя наложил - отравился.
Может, и не отравился бы, если бы не узнал кое-чего о своей бывшей зазнобе.
А узнать было что.
Подошло как раз время хозяину завода выдавать свою дочь замуж. За друга
- управляющего финансами всех пяти заводов Малышевых. Много веселых минут
скоротал хозяин в обществе этого друга - моего дедушки, устраивая
развлечения по высшим разрядам. Даже француженок выписывал из Парижа.
Другого жениха на горизонте не предвиделось; заводчик поторапливался, и мой
дедушка согласился. А что? Дочь симпатична, воспитана, богата и замуж ей
пора. А дедушка одинок и близок с семьей. Помолвку назначили пышную, и
невеста пригласила свою подругу, мою будущую бабушку, помочь ей по хозяйству
и прислужить у столов. Нарядили для такого случая ее отменно: и кружева, и
рюши, прическу сделали, - уложили косы на голове кокошником - и наказали
быть веселой, петь и плясать. Ну, бабушка все выполнила, как надо: и пела, и
плясала, и веселой была, и пироги подавала царские, и расстегаи.
Когда бабушка отправилась домой, жених тайно пустился из невестиного
дома ей вослед, привел ее в свои покои, отведенные другом-хозяином
напостоянно. Бабушка рассказала, что даже и не сопротивлялась: Василия
женили, радости ей в жизни не предвиделось, почему не дать радость этому
бравому, холеному господину с завитыми наверх усами, бесами в глазах и
мужицким напором. И она дала дедушке эту радость. А ему и понравилось. И,
уходя утром на завод, дедушка оставил ее у себя.
С хозяином договорился. Хозяин слыл человеком широких взглядов. Понимал
все, и не прочь был оказать такую услугу своему закадычному другу, будущему
родному зятю. В память о прошлой, сладкой жизни, которую они вместе красиво
проживали. Он позволил рабочей девчонке не приходить все то время, что его
друг и преданный помощник будет пребывать на его заводе. Так, вечерами дед
ухаживал за невестой, а ночью утопал в бабушкиных прелестях.
Продолжалось это недолго. Вскоре дедушка, как всегда, уехал по работе
на очередной стекольный завод - в Боржом, - тогда город назывался: Боржом.
Ну, а бабушка пошла домой. Не тут-то было: мать ее прокляла, в дом не
пустила, приданный сундук с тряпками не отдала. Да и куда было отдавать?
Никто ее замуж не приглашал, и жить было негде. Бабушка отправилась к
заводской товарке, такой же, чернорабочей, как она сама, к тому же -
беременная. Через срок приехал дедушка к своей невесте и узнал новость.
Узнал от самого хозяина. Друг в женитьбе на дочери, понятно, отказал, хоть и
нимало огорчился. Но не предал своей старой дружбы. До самой революции, до
побега не предавал. Работником дедушка был превосходным.
Дед позвал бабушку к себе. И они стали вместе жить, но в Боржоме, в
отведенных деду апартаментах другого брата - хозяина боржомского
стеклозавода. Там и рождались дети. Астраханский же выписал из Парижа
мебель, одежды, незаконнорожденную дочь - съездил в Боржом, - окрестил.
Шло время, а дедушка все не женился и не женился. Не мог он простить
себе такого унижения. И вымещал все на бабушке, хотя и дал ей добротное
домашнее образование: приглашал педагогов, возил в оперу, сам одевал
по-французски, нанял гувернантку для обучения ее светским манерам. Но
уничтожал унижениями и не венчался.
Повенчался через три года - после второго ребенка - моей матери. Стал
немного успокаиваться. Но не надолго. Начал заезжать в ночные заведения, и
все это демонстративно перед бабушкой. А тут - война, за ней - революция.
Бабушка все его фокусы терпела, совершив непростительную в жизни "дерзость":
служила ему, была верна и преданна, даже, когда он метался от белых к
красным, и обратно, из Боржома в Астрахань... а точнее - в мыслях...В итоге
сбежал от голода из Астрахани в Минводы. К красным. И, как зарвавшийся
жеребец, от того, что бежал не туда и ни зачем, ничего не желал ни понимать.
ни принимать. Под конец его жизни бабушка его уже жалела. Несмотря на его
рост, силу, неприступность и напускную грозность, он был сдавшимся
человеком.
А бабушка и голод легче переносила, и тяжелую работу, и все неурядицы
домашние, и усталость, и болезни, и деспотизм деда, и аресты детей, и
конфискацию дома, и высылку, и держалась всегда стойко, и оставалась ровной
и прекрасной, и так и не согнулась никогда. Ни обликом, ни духом.
Один только раз она погибала, когда умер дед, неожиданно, сразу, от
кровоизлияния в мозг, после обеда в саду. Наколол дров и умер. Она занемогла
так, что ей казалось - он везде. Зовет ее. Не ела, не пила, стремилась уйти
к нему. И к врачу ее возили, и к целителям - ничего не действовало. Она
уходила. И вдруг, в одночасье все изменилось: бабушка расцвела, стала
спокойной, перестала плакать, бояться.
Она прожила еще сорок лет!
А сейчас, прямо даже сегодня, моя бабушка возится с заразным бельем. В
госпитале не раненые. Раненые были до оккупации. А сейчас это госпиталь
кожно-венерический. Страшно даже подумать. Он занимает целый квартал в нашем
поселке. Может быть, так специально сделали, чтоб подальше от городов? А
больные, - они в основном здоровые, они бродят по лесным тропинкам и улицам
поселка в госпитальных халатах и ездят в тех же нарядах в курортные города
развлекаться, знакомиться с девушками...
Но бабушка уже там, в том домике, куда санитары сносят грязное белье, и
откуда - из противоположного окошка - получают чистое. Дежурит она в
качестве кастелянши, иногда днем, но чаще - ночами. Подменяет больную
Карповну. Если я приезжаю с работы, то поздно, к ночи. Без бабушки дом -
времянка, не дом. И когда она дежурит ночами, я отправляюсь к ней в
госпиталь. Бабушка встречает всегда звонко-радостно.
А я еще больше - чуть не пляшу: сегодня на работе меня угостили
семечковой халвой, серой, как скользкая глина, которой мы мазали когда-то
полы в кладовке, а потомуцло и в нашем последнем жилище. Несу ее бабушке,
потому что слышала, что она очень любила халву. И, правда, по глазам вижу:
приятно ей. Она снимает с полки котелок, ставит его на круглую электрическую
плитку. Спираль накаляется, краснеет, бабушка подает мне ложку, меня
познабливает от нетерпения и запаха. Я подношу ложку ко рту, глотаю, и опять
навязчивая мысль, опять один и тот же вопрос: откуда суп. Слит с чужих
тарелок? Не дадут же бабушке прямо из кухни нетронутой еды! Но разве моя
бабушка может сделать плохое? Значит дали?
И жирный, густой аромат американской тушенки разливается по всем моим
жилам, озябшим от ночного холода, от постоянной усталости, от неубывающего
голода. Бабушка смотрит, как всегда, без лишних слов, смотрит, как я
уплетаю, как меня размаривают тепло и сытость. Она устраивает мне уголок на
полу из простынь и полотенец.
А я вспоминаю, как в раннем детстве, бывало, целыми днями во дворе
пропадала - столько серьезных дел на природе открывалось и есть не очень
хотелось. А как засосет, прибегу раз-другой за день и: "Баушк, дай хлебца!"
- она отрежет ломтик, схвачу снова во двор. А Крошка моя поджидает уже,
поскуливает, знает, что ей перепадет в первую очередь. А если горбушка
достанется - это такая радость - корочку можно долго-долго сосать. И все
идет и идет вкус.
-Баушка, я все хочу спросить, а куда девались два тома Библии с твоей
этажерки? Они были размером почти как я сама тогда. С картинками и чудесами.
А чудеса все страшные, хотя наклеены на матово-муаровую картонку и прикрыты
полупрозрачными узорными накидками. Только когда Главный Бог сказал: "Да
будет свет" и было не очень страшно, хотя и страшновато, помню.
-Опять ты про Бога, Верусенька. Ты всегда, с самого детства, когда мы
вдвоем, - все про Бога, да про Бога... Бог решает по-своему. Религия - ты
сама говорила - это по нашему - соединение. А люди - они - грешные, они
предавали Бога, от этого несчастья и случались. Это так, если по простому
объяснять. Каждый должен думать и решать, как ему жить. Бог доверяет. Когда
работаешь - Бог всегда рядом. А так, нашептывать про себя, да не всегда с
поклоном; нагнешься, - спина натружена, как деревянная - не разогнуться.
Богу какой интерес смотреть на это? Ну, когда обряд - венчанье, похороны, ты
тут не сам себе господин. Да, крестины еще. Скажу, один раз не зря была в
церкви, да ты знаешь когда: тебя, малютку, крестили два раза считай, вот тут
Бог вмешался во-время. Я до сих молюсь ему за отца твоего. Не могу
разъяснить тебе все. Потому что не так как думаешь - говоришь. Не совсем
так. И правду говоришь, и правильно, а получается не точно то, что хочешь
донести.
-И наши несчастья потому?
-Может, и потому. А может, это и не несчастья?.. Бог знает. Он всегда
вовремя оказывается... Границ нет... Библию я продала одному безбожнику.
Нехорошо это, но кушать было нечего. Господи, прости меня.
-Ладно, баушка. Я совсем тебя измучила вопросами, прости. Но правда,
ведь, что старых и молодых не бывает? Есть миг, в который у каждого есть
свое преимущество? Ты большую жизнь прожила. А я живу маленькую. И
неизвестно, доживу ли до твоей, большой. Потому и хочу многое понять и
узнать и оставить знание для следующих людей. Потому и хочу узнать, как
получилось, что после смерти деда ты почти не умерла, а потом вдруг ожила?
-Я тебе расскажу, Верусик. Все хочу рассказать, но жду, что сама
спросишь. Знание ведь тоже люди должны хотеть получить. Это действие с двух
сторон. Ну, слушай теперь. Помнишь Машукскую Реусиху, напротив жила,
наискосок, умерла она после моего Сергея тут же, вскорости. Муж ее
похоронил, двое деток осталось. Когда он ехал с кладбища, на колхозной
подводе, кроме детишек, сидела молодая пышечка. Детей завез в наш детдом
прямо по дороге, а ту, молодуху, напрямик к себе. Помнишь? Все соседи еще
косточки веселому вдовцу перемывали. Так вот приснился мне сон тогда, будто
пошла я Машку в луг выгонять, иду обратно и все плачу о своем Сергее.
И вдруг навстречу мне спускается с Бештау наша соседка - та самая, что
умерла - Реусиха. Обрадовались мы друг другу. Идем, разговариваем, она мне
рассказывает, как хорошо она там живет, что уже не болеет, что там красиво и
без хлопот... Видишь ли моего? - спрашиваю. Как же, вижу, - говорит. Живет,
как все. А меня вспоминает? Ну да, уж и вспоминает. Скажешь тоже! И даже
никогда. Это ты, губишь себя, убиваешься, дети у тебя, внуки, сама молодая,
посмотри на себя, а ты на тот свет захотела, глупая, к нему. Куда? Он ни
разочку даже и не вспомнил про тебя. Посмотри на моего: меня закопал, детей
бросил и на той же подводе, на которой гроб отвозил на кладбище новую жену в
дом привез. Как товар все равно. Думаешь, если б ты померла, твой Сергей так
бы убивался? Не дури, Сергеевна.
И она стала таять, таять, и растаяла...
Я сладко засыпаю в бельевом домике венерического госпиталя, и не думаю
уже ни о том, откуда простыни, ни о том, что я вся еще в болячках от
недоедания. И что надо сказать бабушке когда проснусь, - что это не я такая
умная - догадалась, что нет возраста, это мой Сережа учит меня. Он всегда
мне подсказывает.
Я радуюсь, что мы живем с бабушкой "без щелочек". Я радуюсь, что
природа одарила ее здоровьем, мудростью, здравым смыслом, "Божьим Духом".
Я радуюсь, что она живет.
Я засыпаю, и мне снится та, моего детства, бабушкина самшитовая
этажерка в полстены, до потолка. Почему мы называли ее этажеркой? Откуда
это? Бабушкина тень одиноко подплывает к книгам, касается их, они оживают -
бабушкины друзья, только сначала маленькие, как я и стоят на полках. А
дальше? Бабушкина тень проходит сквозь них, они выползают из шкурок,
начинают расти и вырастают в великанов. Их много, они движутся на меня, а
над ними - бабушкина тень. Сбоку лежат их шкурки - обложки. А они окружают
меня, обступают. Я поднимаю глаза и вижу длинные черные столбы-колонны,
колоссы во фраках, а на концах вверху - их головы.
И открываются дверцы в колоссах-колоннах, и я должна войти?
Лермонтовская дверца открылась, чтобы осилить обиды, чтоб не умерла
надежда? Может быть, потому что бабушке облегчал непроходившую тоску? И тете
Люсе, бедной моей одиночке ее возлюбленный?..
В небесах таинственно и чудно.
Спит земля в сиянье голубом.
Что же мне так больно и так трудно.
Жду ль кого, жалею ли о чем?
К Пушкину распахнулась. За любовью? За любовию?
Потому что это он родил Ее, родил Любовь свою, и мою...
Ты в ослепительной надежде
Блаженство темное зовешь,
Ты пьешь волшебный яд желанья
Приюты счастливых свиданий...
...когда любовию и негой упоенный,
Безмолвно пред тобой коленопреклоненный...
Достоевский притянул магнитом. Прочнее и страшнее, чем другие.
...Но что же мне делать, если я наверное знаю, что в основании всех
человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добродетельнее
дело - тем более тут эгоизма. Люби самого себя - вот одно правило, которое я
признаю...
...Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить - только жить! Экая
правда! Господи, какая правда! Подлец человек!.. И подлец тот, кто его за
это подлецом называет.
Пилюли Достоевского запила шипучим лимонадом Гоголя в его колоссе:
Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для
него он составляет все. Чем не блестит эта улица - красавица нашей столицы!
Я знаю, что ни один из бледных и чиновных ее жителей не променяет на все
блага Невского проспекта. Не только, кто имеет двадцать пять лет от роду,
прекрасные усы, и удивительно сшитый сюртук, но и даже тот, у кого на
подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка как серебряное блюдо, и
тот в восторге от Невского проспекта...
В Толстого внырнула, как в святую купель. За утверждением?
В нем открыла правоту своей первой в жизни мысли:
...так же незаметна мысль, а только из мысли вырастают величайшие
события жизни человеческой...
...Есть глубокий по смыслу рассказ в "Книге Числ" о том, как Валак,
царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть
приблизившиеся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это
много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был
остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на
эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был
приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал
проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский...
-Все не так просто... Бабушка права, - говорю сама себе. Каждый должен
думать и решать сам. И писатели так говорят. Читай.
прелюдия семнадцатая
М
АМОЧКИНА ЗАПИСЬ
...Настала минута, когда меня ввели в комнату для свиданий. Боже мой,
какое же это свидание! Я за решеткой, потом коридор, примерно метр шириною,
а там вторая решетка, за которой стоит моя дорогая, моя единственная
девочка.
Свидание это было точно такое, как у Александра Ульянова перед казнью
со своей матерью, о котором нам говорили, как об ужасах царского режима.
Я не помню, о чем мы говорили, а может быть ни о чем. В такие минуты
трудно справиться с волнением. Помню только, что Верочка все говорила:
"Мамочка, у тебя туберкулез". Я ей отвечала: "Нет, деточка, нет". Больше из
слов я ничего не запомнила. Кроме огромных глаз, из которых текли слезы.
Инцидент с Тониной туфелькой не отменил тюремного свидания. Мне
разрешили...
Всю ночь готовилась. Заштопала на платье дырки, ушила его по себе,
подшила покороче, потом распорю, как было, штопку оставлю. Платье мне идет.
Оно крепдешиновое, темно-синее с желтыми листьями, косой полуклеш, рукав три
четверти фонариком. И мамой пахнет.
Я в нем совсем другая, даже не верится, что это я, взрослая такая,
фигурой даже на маму немножко похожа. Но это обман зрения из-за ее платья.
Распушила волосы, они немного подросли, голова пышная, но мамочка
пожалеет, что я обрезала косы. От голода начала болеть кожа на всем теле, а
на голове сплошная рана образовалась в прошлом году, а вши грызли так, что
не было сил терпеть. Я лечила и марганцовкой, и золой, и керосином, все это
щипало, разъедало, а толку никакого. Я скажу - и это, правда, - что так
модно сейчас, что никто уже не носит длинных кос.
Хорошо, что свидание завтра, если б сразу после стрижки, мама бы
испугалась, что я тифозная. А сейчас отросли и так же вьются, и голова уже
поправилась.
Вот если б еще нога стала чуть потоньше. Но я рада и такому, думала,
что без ноги останусь. Я уже и не обращаю особого внимания на болячку.
Всовываю ступню, сколько влезет в чувяк, а пятку оставляю свободной,
подвязываю веревкой, и так бегаю, пока веревка не сотрется. Сейчас тепло, а
к осени все заживет. Это сегодня я всю ночь возилась, готовилась, чтобы
скрасить, чтобы мамочка не расстраивалась. Тоня Петко, моя лучшая
монтажница, уехала в деревню к маме; я, к сожалению, не успела попросить ее
туфли на свидание - однажды они оказались счастливыми.
Если бы я не возилась, все равно не могла бы уснуть. Мамочка, наверное,
тоже не спит, все думает, как увидит меня, какая я взрослая. Тоже, наверное,
замаскировывает, как может, свои "уродства", которыми нас наградили, как это
бывает в сказках. И, значит, как в сказках, все эти уродства временные.
Иначе, зачем меня оживили?
И я, мамочка, смотрю вперед, и вижу: Природа помогает нам с тобой. И
сила ее непомерна; она не терпит лжи, потому что сама правдива. И если нас
не поймут, если не верят нам сейчас, значит, нам еще жить да жить, значит,
не завершено. Иначе зачем ты выжила? Зачем увидела папу и пошла за него
замуж? Зачем приехала на Кавказ перед оккупацией? Зачем меня не убило
бомбой? Считай, вторая смерть над головой пролетела... и много еще
совпадений "зачем"? Зачем это надо было Богу - Природе? Подождем ответ, пока
все, что безбожники перевернули вверх дном, не станет на свое место.
Бегу на трамвай, к тебе. Доехала. Последняя остановка. Дальше -
пустырь. Трамвай разворачивается, визжит и гремит всеми своими потрохами по
кольцу. Вот его уже не видно, лишь дальний звон...
Я на пустыре, его надо пересечь. Иду вдоль глухой и длинной стены.
Справа впереди - вышка и человек с автоматом. В конце каменной стены врезаны
ворота и отдельно дверь. У ворот - тоже с ружьем. Часовой молча пропускает
меня сразу - попусту здесь не гуляют. Я в тесной каморке. В каменной глубине
окошко наглухо застворено. Собралась с духом, стучу.
-Товарищ начальник! У вас должно быть распоряжение. Мне на сегодня
назначили, разрешили свидание. С мамой!
Тишина, боюсь повторить вслух. Про себя повторяю все время, как
молитву. Жду. Створки раздвигаются, и в отверстии далеко вижу боком ко мне,
плечи в погонах. На плечах голова в фуражке в мою сторону не поворачивается.
Как будто то, что я сейчас говорю, касается меня одной, как будто я
разговариваю сама с собой, как будто я и голова в фуражке существуем
отдельно. А мы связаны, и я не должна, не могу его ненавидеть... Но нет
места между ненавистью и унижением. Одно из двух. И у меня нет выбора,
выхода.
Стою. Молчу. Наконец повернулся. Я не вижу его, потому что боюсь
смотреть:
-Я пришла. Мне разрешили свиданье. Вы, наверное, знаете. Я...
-Ждите. - Оборвал. Створки захлопнулись, как ударили.
Жду. Жду долго. Удар, как долгий звон не кончается.
-Фамилия? - голос из отверстия, из головы а фуражке, которая боком.
Вздрогнула. Отвечаю. Снова удар створок. Опять звон, опять жду...
Вдруг - щелк! И я уже отделена от этого мира. Есть солнце, я могу прямо
сейчас его увидеть, если выйду отсюда, потом из проходной, направо, мимо
часового с винтовкой. И кочки есть там, и пустырь, и вдали - зелень и холмы,
и белые домики - далеко... Если выйду.... Но меня тянет туда, в черный
тоннель, в тьму, где мама. Что там? Сообщили ей вчера? Или сегодня? Или
ведут под стражей и приведут сейчас сюда, и оставят нас на немножко? И она
бросится меня обнимать, и я ни за что не буду плакать? А может, нам погулять
дадут? Я ей расскажу, как я работаю, как меня ценят. И никто про нее не
напоминает мне, чтоб не огорчить. Или у самих кто-нибудь сидит в семье, или
у знакомых... Привыкли уже к такому.
Расскажу, как быть стеклодувом. Что научилась даже чертиков выдувать,
которые писают, если сверху нажать на резинку, как у пипетки; и мензурки для
аптеки делать научилась. А лампочек могу много, но мой начальник не дает,
глаза мои бережет. Глаза - из-за огня, а живот - из-за стекла, - иногда я
грызу стеклянные трубки зубами - так быстрее, чем отрезать ножом.
Расскажу ей, как иногда рабочие приносят в мастерскую картошку, я
накалываю ее на место, где в рабочее время прогреваются готовые лампы, и,
через пять минут у меня с розовой корочкой завтрак. И что каждый день две
лампы мне начальник разрешает сделать для себя. Я отношу их двум старушкам,
и они одну берут себе, а за другую дают мне деньги. И в каждый обеденный
перерыв мы - три моих помощницы - Валя Васина, Людочка Кикайон и Тоня Петко
- бежим на замечательную "обжорку" - это новый ряд на рынке. Там женщины
торгуют вкусными штуками: картофельными зелено-синими котлетами, жареными
пирожками с крапивой, печеными расстегаями с пересоленной рыбой и
кукурузными оладьями.
В минуту мы проедаем лампочку, а иногда даже покупаем лиловое
мороженое; в нем вмерзшие льдинки, и оно красит губы; не так как губная
помада, не жирно, но все же заметно, тогда начальник ворчит, особенно из-за
меня, потому что у Тони в деревне есть мама, она постоянно присылает ей еду,
и у Вали есть мама, она продает присланные с фронта трофейные вещи на
барахолке и кормит Валю и ее парализованного брата.
А моя бабушка только-только начала работать в госпитале, и теперь у
меня тоже скоро пройдут болячки. Один раз бабушка дала мне старую простыню в
рубчик, - оказалась лишней при учете белья. Карповна разрешила. Я выкрасила
ее синькой и сшила себе красивое голубое, как глаза у моего начальника,
платье - полный клеш. И сняла, наконец, фэзэошную форменную юбку. Она так
надоела, да и гимнастерка тоже. Правда, платье быстро вылиняло.
И про тот хлеб расскажу, который я принесла мамочке в передаче после 8
марта. Как раз подходило время - разрешили передачу. Расскажу, как знакомые
по ФЗО ребята стали ревизорами поездов и однажды поймали хлебного
спекулянта: у того было два мешка хлеба, и ребята сдали типа в милицию. А в
милиции им за это дали по буханке, так они одну принесли мне. Я сначала так
обрадовалась, что испугалась и заплакала, а потом поела этого хлеба, первый
раз как следует за весь год. Свою пайку я не могу трогать - она для Игорька.
Он маленький еще. Не сознательный.
И ни за что не расскажу, только бы не проговориться, что мы живем
теперь не в дедушкином доме, потому что пришли какие-то люди, еще зимою,
сказали, что из сельсовета, и заявили, что этот дом отходит в их ведение.
Они прочли постановление об участке, говорили грубо, что бабушка иждивенка
мамы, а мама в тюрьме; что бабушка может подавать в суд, или куда она хочет;
что дом конфискуется, как у матери врага народа. И что она должна оставить
дом и переехать в другое место, которое ей дадут.
Бабушка не плакала, что-то возражала, но они не слушали, сказали, что
если сама не переедет, то ее выселят насильно. И что мы оказались круглыми
дураками - испугались; что все равно не отстанут и что защитить нас некому,
и писать тоже уже некуда - ничего не помогло и не поможет. Теперь, через
полгода, мы видим, что нас обманули - взяли испугом, мы и бумажки-то никакой
не подписывали. И даже не читали. Нам прочли, да и все.
Я иногда подглядываю, что делается "в нашем доме", в саду. Там мирно
живет чужая семья, и девочка там есть. Ходит по саду и в мяч играет, и
женщина возится во дворе, и куры ходят по огороду, и собачка с
ушами-лопухами хвостом виляет. А главного дядьку из их семьи увидеть не
удается. Так и не знаю, что за туз теперь пользуется дедушкиным домом? И как
ему крякается? И как это выдержать.И дом совсем чужим кажется, даже слово
страшно сказать той девочке через забор. Как будто она из другого мира, а я
другого сорта. И земля во дворе кажется чернее, и деревья зеленее, и дом
выше, и кран водопроводный изогнулся круче, даже собака не такая у них во
дворе бегает - гладкая, блестящая. Но мою Крошку я не променяла бы даже на
сто таких ухоженных.
Я все думаю, когда подглядываю: "Как мы не ценим каждый миг?" "Что
имеем, - не храним, - потерявши плачем"... Интересно: дом только снаружи
чужой, или внутри тоже? Но, успокаиваю себя, - жизнь - не дом с нашим садом,
где растут плоды и цветы. Как можно прожить без лишений и несчастий? И было
ли такое хоть раз на Земле? Должны же мы платить за жизнь. Что-то в этом
заложено? И как это понимать... Как мириться...
Да. Не придется рассказать мамочке, что лачугу, в которую нас
переселили, мы привели в порядок, превратили в две комнатки, сделали
перегородку, в главной комнате настелили досок, закрасили, в первой -
вымазали земляной пол глиной. Кое-что из вещей и мебели перевезли на тачке и
перенесли на себе из настоящего нашего дома - это не очень далеко. Стол, две
кровати, этажерку, книги и еще шкаф. А бабушкин знаменитый кованый сундук
оставили и мраморные зеленые тумбы с бронзой для цветов- ничего не жалко, да
и это, все кажется, что временно, что скоро что-то произойдет. Да, наверно,
оно так и случится. Мне следователь сказал, что узнает, почему выселили
бабушку из ее дома. Вот и свидание разрешили мамой. Через полтора года!
Разве это не чудо? Значит, скоро выпустят совсем.
Почитаю ей стихи. Она давно не слышит красивых слов.
Звезды ясные, звезды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные;
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листы изумрудные.
И цветы, опьяненные росами,
Рассказали ветрам сказки нежные -
И распели их ветры мятежные
Над землей, над волной, над утесами.
И земля, под весенними ласками
Наряжаяся тканью зеленою,
Переполнила звездными сказками
Мою душу безумно влюбленную.
И теперь, в эти дни многотрудные,
В эти темные ночи ненастные,
Отдаю я вам, звезды прекрасные,
Ваши сказки задумчиво-чудные.
А еще я выучила бабушкину любимую песню из всех, которые она пела - на
стихи Некрасова "Огородник". Оно большое, длинное:
Не гулял с кистенем я в дремучем лесу.
Не лежал я во рву в непроглядную ночь.
Я свой век загубил за девицу-красу,
За девицу красу, за дворянскую дочь.
Там, в этой песне, влюбленный юноша идет на каторгу, потому что он,
крепостной, посмел влюбиться в красавицу высшего света... А бабушка, когда
ее поет, наверно вспоминает единственную свою любовь, загубленную душу
Василия... Потому у нее так красиво получается, и глаза блестят...
Если дадут время, я и песни мамочке спою. Некрасовскую "Тройку", или
какие она захочет.
Господи, скорее бы!.. И шепчу Некрасова, как призываю:
Великое чувство! У каждых дверей
В какой стороне не заедем,
Мы слышим, как дети зовут матерей
Далеких, но рвущихся к детям.
Великое чувство! Его до конца
Мы живо в душе сохраняем,
Мы любим сестру, и жену, и отца,
Но в муках мы мать вспоминаем.
-Гражданка! Эй, гражданка, пройдите.
Это меня... В двери, которая внутрь - еще один часовой с еще одной
винтовкой. Пропускает меня вперед, идет за мной. Направо узкая дверь. Он
толкает ее, и я на мгновенье теряю рассудок, потому что переношусь в иной -
если мой за дверью считать реальным земным - мир с другим, иным светом, с
иным запахом, с нереальными звуками, как будто где-то в голове маятник начал
постукивать. Но это секунда. Я оглянулась: откуда-то из-под потолка, как в
скворечнике, только с решеткой дырка. В дырке не небо - лампочка. Маятник
стучит в голове...
Не могу ничего понять: выплывают две решетки и начинают двигаться
навстречу друг другу, кажется, столкнутся, а они назад смещаются, и обратно
движутся; и каждый прут отдельно вылезает и становится живым и выгибается; и
на конце у каждого змеиная морда, и жала острые вылезают из множества морд;
длинные железные - они движутся, почти касаются меня, и слышу мамин голос.
Как?.. Значит, свидание уже наступило? Я еще не вижу маму, но уже знаю, что
другого не будет... Только это и есть, и я должна все сообразить. Да, вижу.
Это решетка. Это я за решеткой. Я в клетке! И не живая она, а железная,
ржавая клетка. И не движется она, это я двигалась. А мама моя живая - белое
лицо, с гладкими - я никогда таких не видела, - волосами, тоже белыми на
висках, на лбу, и с огромными глубокими синими глазами. И тоже за решеткой.
Только за другой. В каком-то чужом пиджаке. А дальше ничего не видно.
Оказывается, мы не за одной решеткой, а за разными, далеко друг от друга. А
решетки только до половины, ниже - каменные стены, и всей ее фигуры не
видно. А между решетками узкая полоса, в которой двое с винтовками, движутся
взад и вперед. Они движутся, и винтовки отдельно движутся, а мне показалось,
что решетки движутся, а это всего - винтовки...
Мама быстро и громко кричит, а глаза тоже кричат отдельно, и совсем
другое, обратное. Поэтому я сразу не могу разобрать ничего, все спуталось,
получается, что двоих слушаю - ее и ее глаза, а сама совсем молчу,
наверное... И тут я услышала еще один голос, он сказал: конец. Я не знаю,
живая я, или это все мне кажется, как про решетки, все это вместе - что?
Видение? Сон? Бред? А свидание, настоящее, с мамой сейчас начнется?
Я на пустыре, возле тюрьмы, не могу идти, ложусь на землю. Лицом. Земля
наползает на мой живот, давит своей сырой тяжестью - не вздохнуть не
выдохнуть. Пусть не видит солнце, как я горько рыдаю. Это и есть настоящее,
наяву свидание с мамочкой. И его уже нет. И что делать, что делать теперь?!
Земля перевернулась...
Земля разразилась вулканами, кипит, и мне вдруг становится так жарко,
даже горячо. Я раскачиваюсь на горящих качелях в детском саду, лечу и все
закручивается в ком. Земля смешивается с небом. И я не могу найти,
вспомнить, зачем кукла поднялась с кровати. Я проходила мимо сто раз, чтобы
взглянуть на это чудо в золотой балетной пачке, в атласных пуантах,
кружевных панталончиках, в голубой шляпке с полями и корзиной цветов в
изящной фарфоровой ручке. Балерина лежала с закрытыми глазами. И когда я уже
прошла совсем, только еще разок оглянулась, чтобы увидеть мое сокровище и
поверить, что это не сон, что Лаик есть - кукла сама села, подняла свои
пауки-ресницы, вскочила на носки, покрутилась, подпрыгнула к самому краю
кровати и бросилась в пропасть.
Я упала и закачалась на горящих качелях. А далеко за забором, в
бушующем океане зеленой росистой травы я подглядываю сквозь щели на качели,
на мячи, кубики и скакалки, а войти не могу. Маме некогда меня отвезти, а,
ведь, одну меня никто не узнает, не приглашает, а только вчера меня записали
в детсадовскую группу. Забыли уже? Я никому не нужна? Почему я одна? Не
пойду, не хочу к тем, кто не замечает! "Лучшая победа, чтоб не осталось
следа?" Жарко, так невыносимо душно, хочется смыть с себя горячий песок, он
налип на тело, и жжет. Речка Луга, всего через травяной океан, но я на
качелях, ноги ватные - не дойти. И - вот оно, спасение - меня обдувает
ветерком, и я слышу издалека мамин запах. Какой же он волшебно-чудесный!
Единственный! Мамочка дует в мое ухо и говорит:
-Бедненькая моя, Верусенька.
Жалко маму, и хочется плакать - нет, не от боли, от нежности к ней.
- Мамочка, а почему Лаик спрыгнула? - И чтоб она не видела моих
страданий по кукле, продолжаю сразу. - Ты мне купишь еще куклу?
-Конечно, доченька, обязательно куплю.
Я целую мамочкину руку, потому что знаю: я умнее мамы. Мама думает, что
она умнее, она хочет, чтоб я поправилась, потому хочет верить, что купит. А
я-то знаю: мама никогда не купит такую царицу-Лаик, бело-белое фарфоровое
личико, настоящие зубки, ресницы и косы. А главное - тайна, загадка. Мама не
может купить еще раз Лаик. Лаик появилась один раз, как появляется загадка,
как я появилась. Это авторская кукла, единственная в мире. Она была отдана
на продажу тете Люси одною из собирательниц редкостей. А имя Лаик кукла
получила от папы: он все знает про чистого Гондлу, потому так назвал куклу.
Лаик больше нет. Мама может купить еще раз. Но та будет - другая кукла. А
эта была вопросом без ответа... И я успокаиваю мамочку, целую ее руку, пока
не раскачиваюсь на горящих качелях... И тороплюсь, тороплюсь раскачаться,
потому что понимать - больно голове. И тороплюсь схватить мамину руку,
отдернуть от решетки, а она цепляется - решетка, противная, железная и маме
больно...
Очнулась - без куклы, без мамы, и - надо на работу. И так мне хочется
заболеть, сильно-сильно, чтобы горячий песок прилип к телу, чтобы
раскачиваться на горящих качелях и стреляло в ухо. Тогда будет мамин запах.
Плакала, плакала возле тюрьмы, потом села, стала себя успокаивать: надо
на работу. За неявку - суд! За опоздание - тоже. На утро я отпросилась. А не
придти совсем...
Надо только все-все припомнить и пободрее рассказать бабушке. Она так
ждет!
Говорят: нет худа без добра. Хорошо, что мама не заметила, что кос моих
нет, и главное, не видела больную ногу из-за каменных стен под клеткой.
И возвращаюсь в клетку к маме, уже в общую, никто не отнимет, вед,ь то,
что в голове! И разглядываю ее пристально, и вижу ее прозрачную бледность, и
уродливую худобу, и глаза в морщинках вижу: она состарилась, а ей только 34
года! И все она цепляется пальцами за ржавые прутья и кричит. Я сделала так,
что я совсем рядом с нею, я рядом, а она все туда почему-то, в прутья
кричит:
-Доченька, Верусенька, поверь мне, не волнуйся, все хорошо, мне хорошо,
и кормят хорошо, даже отлично, и относятся... Совсем скоро уже будет суд, и
я приду домой.
И я опять подумала, что между ненавистью и унижением нет места... Зачем
она так?..
Я улыбаюсь, отрываю ее от решетки, не могу видеть, не хочу, чтобы чужие
видели, хотя бы и эти живые ружья, как она целует и грызет прутья.
Спрашиваю:
-Мамочка, а без суда, после следствия, не придешь? Уже двадцать
месяцев...
Мама еще громче:
-Так полагается, доченька, такие порядки... Ты же знаешь, я всегда
говорю правду. Ты мне всегда верила. Все будет хорошо. И вдруг поникла,
повисла на прутьях сразу и как закричит:
-Не так мы жили, наверно! Только верь, доченька моя!
-Мамочка, я верю тебе, я знаю, что ты слышишь меня. Я знаю, что ты
придешь домой. Ты мне нужна. Я устала мечтать о маме. Я уже выросла, а снова
хочу быть маленькой, чтобы ты никогда никуда не отправляла меня от себя,
чтоб тебя ничто не мучило, чтоб нас никто не обижал. Чтоб ты не сидела в
тюрьме. Я хочу вернуть время, хочу вернуть время! Как это сделать, скажи
мне, мамочка! Ты должна знать: ты же мама! Мамы все знают. Неужели ты не
скажешь? Тогда зачем я? А сейчас, совсем завтра, когда меня опять вызовут, я
должна знать ответ! Хоть я уже и выросла на целую тюрьму, но ты мне еще
больше теперь нужна, мамочка! Дай ответ!
Как мне, мамочка, никогда не услышать твоих отчаянных слов: "Не так мы
жили, наверно". Я хочу, чтоб мы жили ТАК. Без ужасов, которые
смалывают-сламывают. Без разлук, которые кусочки смерти. Без войн, когда -
враги, бомбы, следователи, - и все это одно и то же, все одинаковое... Как
жить, скажи мне, мамочка!
Я с тобой, а на решетке шипят, как на сковородке слова: "Тебе бороться
самой". Это - мне. Я и дедушки сильнее, я и папы. Я наравне с бабушкой. А я
хочу видеть тебя, мамочка, сильной, сильнее всех. Не поддавайся! Я буду
завтра сама. Я тебя подменю, пока ты здесь, я буду сильной за тебя. Буду
мамой.
Ты меня слышишь?
И жили мы так... Я все поняла, мамочка: я знаю, какая ты волевая.
Человеческая воля может справиться даже с такой бешеной машиной, в
шестеренках какой ты оказалась.
И твоя сможет.
Я же два твоих голоса слышала: голос слов и голос глаз.
прелюдия восемнадцатая
М
ое Машукско-Николаевское пристанище исчезло в одночасье, сразу, в миг.
Плохонькое было жилище, но все же. Комнатка со старушками, земляными полами,
и пусть на двоих, но - кровати.
Когда я приезжала в поселок, я шла туда, где находилась бабушка, - либо
домой, либо к ней на работу в госпиталь. Берлога - так я называла комнату
без сеней, без фундамента, сколоченная наспех: потолок, три стенки, окно,
пробитая дверь прямо с улицы, да перегородка. Главную комнату за
перегородкой с сенями и нормальной дверью, с деревянными полами заняла семья
подселенцев - "уплотнителей", неизвестно кем присланных конкретно, по
разнарядке "сверху", то есть по справке сельсовета. Сил протестовать у нас
уже не было. Мы сохраняли силы для встречи с мамой. Последняя надежда, что
придет мама и все пойдет на лад.
Жизнь в этом жилище теплилась бабушкой, она жила там со своей старшей
сестрой Катериной. Зимою, если удавалось бабкам стащить под носом у лесников
хворосту в ближнем лесу, - затапливалась кирпичная плита, в комнате
становилось тепло, и даже вполне уютно. А если в придачу к теплу бабка
Катерина разживалась у товарок банкой кукурузной муки, то вообще шел пир
горой и безудержное обжорство мамалыгой.
Уже две ночи я с разрешения начальника официально спала в мастерской.
Было много работы, и я не успевала на самом деле. И обе ночи мне снился один
и тот же сон. Один к одному. Как будто ночь, во сне, я не сплю, а молюсь за
маму в углу нашей комнаты, хотя реально ни одного свободного угла у нас нет
- теснотища. А во сне - комната пуста. Я одна, и первый вопрос самой себе:
"А где же бабушка, она должна быть - странно", но продолжаю молиться.
Взглянула наверх и вижу - потолка нет. Стены без потолка, а вверху - ничего.
Пустота, нет неба! Дыра. Я молюсь от страха громче, громче и вижу, как
передняя стена, главная, вместе с входной дверью и окном вываливаются в
никуда, в эту дыру, во вненебесье. Камни, штукатурка, каркас поглощаются
бесшумно, как проглатываются. Я не тронута, стою на коленях, боюсь встать, а
там, впереди и наверху - пустота. Я "нахожусь" и произношу, как заклинание:
"Там же Верочка из папиного детства - половина меня! Неужели она не видит.
Маму мою упустила. А ведь благодаря моей мамочке она-я возродилась! Я не
могу существовать одной половиной! Верочка, выручай"!
Проснулась и подумала: вывалившаяся стена - это понятно, -мама. Ну
стену можно поставить на место. А почему вся комната пустая, и потолка нет,
и неба?
Под этим впечатлением прошел день. И ночью - тот же сон. И уже во сне -
рассудочно: "Стену поставлю, а где небо, где мой ангел обитает, наш - с "той
Верой" - ангел? Вера, из которой я пришла в этот мир - она-то уже дома. Ей,
наверно, можно и без ангела. Там все ангелы. А меня надо пока еще оберегать!
Где мой ангел?
И слышу: "Не волнуйся, мамочка моя, я - рядом. Ты не одна".
Оборачиваюсь на голос - Сережа. Пытаюсь дотянуться, дотронуться, руки
проходят сквозь, а явление обволакивает: "Еще не время, терпи".
Господи, как бы не растерять его! Время, явление, голос, терпение...
И следующим вечером, зная, что бабушка не на дежурстве, я, сбегав в
перерыв на "обжорку" и обменяв электролампочку на вечно желанную банку
кукурузной муки, поехала в Николаевку. Поселок жил в кромешной тьме,
ориентиром были лишь светившиеся окна в корпусах госпиталя, за высоким
каменным забором.
Черное обледенелое наше окошко не предвещало радости встречи. Дернула
дверь. Наткнулась на амбарный замок и подвешенную на веревке бумажку. Ничего
не поняла. Припала к окну подселенцев. Тоже ничего. Ни звука, ни света.
Снаружи - тьма вьюжная, а там, внутри, за вмурованным стеклом -
беспросветный, будто мертвый мир. Постучала. "Уплотнители" услышали.
Колыхнулась непроницаемая шторка, и струйка света метнулась, разлилась по
заиндевелому дереву у окна. Стрельчатые колкие ветки блеснули и тут же
исчезли. Выключили освещение. То ли чтобы из темноты лучше разглядеть, кто у
дома, или наоборот, чтоб я не увидела то, что внутри. С трудом открылась
набухшая форточка. За хлынувшей струйкой пара сиплый голос, непонятно,
женский или детский, процедил:
-Бабку твою забрали в фургон вместе с узлом барахла. Катерина и Леля
залезли вместе с нею.
Леля - двоюродная сестрица - жила в общежитии учительского техникума в
Иноземцево, где и обучалась. В тот вечер она тоже приехала к бабушкам. И
испугалась остаться одной, полезла за бабками в фургон.
-Зачем?
-Куда-то высылать. Вашего больше здесь ничего нет. Имей это в виду. На
замке бумажка без сургуча, но она сельсоветская, не смей трогать.
Форточка туго вставилась в проем. Я пошла прочь от этого в конечном
счете чужого пристанища. Мне не было его жаль. Не стала срывать замок,
просто поехала искать бабушку. Но прежде зашла в госпиталь.
Там уже знали, что случилось, и жалели бабушку. Ее успели полюбить.
Меня накормили. Мария Карповна - бабушкина сменщица и старшая кастелянша -
поправилась и пришла работать опять, она без слов дала мне пятьсот рублей,
чтобы я отвезла бабушке в Минводы, в поезд, - она была уверена, что я разыщу
бабушку и сказала, чтобы я не стеснялась и приезжала кушать. Я положила
деньги в карман стеганого ватника, оставила ей муку и поехала. Куда - не
знала. Какая сила вела меня? Где искать? У кого спрашивать? Что делать?
Темно, холодно, и я одна. Вот тебе и помощь следователей с птичьими
фамилиями! А свидание? - Нет слов. Обещали разобраться, почему отобрали
бабушкин дом. А ее же, еще хуже, совсем выгнали. На тот, какой-то, свет.
Куда повезут, зачем, взяла ли она вещи, или в комнате заперто все?
А как же я?
Ищу на всяких запасных путях состав с высланными, ничего не могу найти,
никакого такого состава нет, я в отчаянии, куда дели мою бабушку. Был
кусочек неба, а теперь - дыра. Как в том сне.
В Минводах дежурный по вокзалу милиционер сказал, что какой-то состав
товарный с людьми под охраной отправили в обратную сторону. Странно, в
обратной стороне - Кисловодск - тупик, дальше железной дороги нет. Но
поехала, обязательно надо найти бабушку.
Вышла на станции Бештау, там тоже много путей, но поезда не нашла.
Потом вышла в Пятигорске, только потому, что по дороге решила и там поискать
на всякий случай, а вдруг?..
Стояла, пока ехала, в тамбуре. Стояла потому, что слезы лились не
переставая, а в вагоне люди - стыдно, вот и стояла в темноте в тамбуре.
Стояла и плакала и видела, что подошел паренек, приблизился ко мне, засунул
руку в карман моего ватника, вытащил деньги - бабушкины пятьсот рублей - и
вышел на остановке. Я видела и слышала все это, и не сопротивлялась, и не
боялась. Все было как в тумане... и замедленно. Очнулась в следующее
мгновенье - когда он спрыгнул на платформу и спокойно пошел, - я полезла в
карман, - там пусто, и поезд трогается.
Что ж. Так надо.
Когда большое горе, то острая сиюминутная неприятность, как болезненный
укол, переключает внимание, и на мгновенье, на какой-то миг наступает
короткое отдохновение от большого, безысходного горя. Только что, казалось,
нет выхода, нет сил бороться, казалось конец, все... а вот не все... Я
помню, как я даже уже и плакать не могла, когда увидела, что деньги
украдены. Что я дам теперь бабушке, если ее найду. И мне еще больше
захотелось ее найти - ведь у меня, кроме меня самой, для нее теперь ничего и
нет.
Надо найти.
Далеко, на запасных путях стоит поезд-товарняк с окошечками-решетками.
Как я придумала? Что меня осенило поехать в Пятигорск? Не иначе - моя
половина - та Вера, вера в то, что найду бабушку.
Иду долго вдоль длинного коричневого состава и зову и повторяю:
"ба-а-буш-ка! ба-а-буш-ка!", а вокруг темно, никого нет, состав еле освещен,
охраны тоже не видно. Кому нужен поезд со старухами да детьми? Да и куда они
сбегут?
Жутко так было идти ночью одной, по шпалам и повторять: "ба-а-буш-ка!
ба-а-буш-ка!".
И вдруг из одного окошечка:
-Верусенька, мы здесь, как же ты, детка, мы вместе, а ты одна?
Попросись к нам!
И выглядывает в решетчатое окошечко бабушкино светлое лицо. Темно, а
видно. Кусочек моей бабушки, моей жизни, которая закончилась. Сейчас и
навсегда. Бабушка не плачет, не мечется, как будто так и надо. Все суета, а
она человек.
Погода смилостивилась, ночь выдалась тихая, вьюжность остановилась,
сверху не сыпалось, лужицы подернуты ледяной пленкой.
-Не надо, бабушка, я буду здесь хлопотать за тебя, за маму и
зарабатывать, чтобы помогать. Молчу, что еще надо отработать и отдать
пятьсот рублей, которые я везла ей, и они только что исчезли.
-Верусенька, у кого хлопотать? Все оглохли. Где же ты теперь жить
будешь? Хотя ты и так редко приезжала - комнату-то опечатали, но они не
имеют права, раз ты остаешься.
-А тебя они имеют права опечатывать? - найду где жить. Не волнуйся.
Туда, в Машук, больше ни ногой. Машук наш кончился, бабушка.
-Верусик, лови простыню, ведь у тебя и ложки даже нет теперь, возьми и
ложку!
И летит ко мне звонкая алюминиевая ложка, как клюв птичий, а за ней
сквозь железную решетку сначала жгутом, а потом распластывается в белую
птицу, опускается на меня крылатая простыня.
Серебряная моя бабушка стоит за решеткой, неизвестно, куда повезут и
зачем, а думает обо мне. Такая она всегда. Отправляет меня, гонит:
-Замерзла, деточка, иди уж. Перед смертью не надышишься.
А я стою, и говорить - что? И идти - куда? Стою так до рассвета, и
предо мною лицо - не лицо - лик, и он исчезает вместе с поездом-товарняком,
как Машук, как эта ночь, как детство.
прелюдия девятнадцатая
МАМОЧКИНЫ ЗАПИСИ
No 1.
Числа примерно 22 декабря 1944 г. нас погрузили на пароход "Дальстрой",
погрузили 5500 женщин. Несколько огромных трюмов, сплошные стеллажи в пять,
или шесть этажей. Сидеть можно только согнувшись... Многих стало рвать,
слезть сверху невозможно. Блевали, обрызгивая сидящих ниже.
...Нам повезло тем, что мы плыли через моря - только женщины.
Предыдущий этап, состоявший из мужчин и женщин, был ужасен: мужчины
проигрывали женщин в карты, насиловали, выкалывали глаза, сбрасывали за
борт. Конвой справиться с этим разгулом не мог, и уже после нашего приезда
был большой судебный процесс. Начальника конвоя расстреляли и бандитов,
предавшихся этому разгулу. 29 декабря, мы, голодные, почти без воды,
съедаемые вшами (весь пол был залит блевотиной и дерьмом) прибыли в бухту
Нагаево. 29 декабря - день моего рождения. Мне исполнилось 35 лет. Я
очнулась в санитарном бараке...
No 2.
...Мы случайно узнали, что нас везут в Находку. Не знали, что в Находке
- пересыльная тюрьма на пятнадцать тысяч заключенных, где существует
произвол. Страшный свой закон.
Когда прибыли в Находку, подушку, что принесла мне Верочка перед
этапом, я променяла на килограмм хлеба.
Нас разместили по баракам. Оцепенение перед открывшейся картиной:
большой барак, по обе стороны нары, на некоторых сидят вплотную
"привилегированные блатные". Люди второго сорта - "контрики" - под нарами,
страшно счастливы. В проходе между нар такое огромное море людей, что
человеку представить невозможно. Лежать негде, только сидеть. Все укутанные
во что попало - грязная вшивая масса людей на голом полу.
Я для себя места не нашла и села с самого края в полуметре от двери.
Дверь беспрерывно открывается, на ногах заносится снег, образуется лужа, а
сбоку - бочка с водой, к которой тоже непрерывный поток. Воду разливают по
неосторожности, а зачастую из хулиганства. Вот в этой сырости я и
устроилась...
No 3.
...Меня этапировали в берлаг, береговые лагеря, которые мы называли -
лагерями Берия. Лагерь находился на четвертом километре. Началась процедура
оформления - баня. Помылись, голые выходили в холодную, длинную, узкую
комнату, за столом 6 - 7 чекистов лицом к нам. Мимо них мы должны пройти.
Они осматривают нас голеньких и записывают приметы, потом медработник делает
какую-то прививку, и мы выходим, получаем свои вещи и трясясь от холода и
позора, одеваемся. Потом фотограф вешает нам на шею фанеру, на которой
написан номер. Номер большой, не то пяти, не то - шестизначный.
Фотографировали анфас и профиль, сняли отпечатки пальцев, в общем прописка
для берлага. Через несколько дней нам выдали тряпочки с номером, я получила
номер Н1-248. Судя по всему, первые две цифры зашифровали; т.к. буква "Н" в
алфавите по счету тринадцатая, то, по-видимому, и мой номер был, возможно,
131248. [В лагерных правилах предписывалось]обращаться к надзирателю, или
любому лагерному работнику: Я, номер Н1-248, судимая по статье 58-1а на 10
лет и 5 поражение... Ну чем хуже в немецких концлагерях? По-моему, не хуже,
а даже получше, уже по одному тому, что то - у фашистов, а это в большом
социалистическом государстве. Работа 10 часов, физическая, барак с
трехэтажными нарами, постели нет, две четверти места на каждого, если ночью
встанешь в уборную, то уже лечь негде, уже не втиснуться. Параша огромная,
вонь в бараке жуткая, клопов очень много. Нет ни стола, ни скамьи.
Я пробыла в этом бараке 2 года 9 месяцев, барак ни разу не отапливался,
в бараке было 300 человек.
Строимся по пять человек. Принимает конвой, состоящий из начальника
конвоя с овчаркой и шести солдат все с автоматами. Нас 100 женщин. Выходим -
еще темно и возвращаемся тоже в темноте. Дорога до Магадана прямая, по ней
беспрерывно движутся колонны каторжан, по бокам кювет и ровная низина до
Магадана. Видны огни, освещенные окна. И иду, смотрю на эти светящиеся окна
и думаю: там живут люди.
ИЗ МАМОЧКИНЫХ ПИСЕМ
No 1.
На нашу встречу, на совместную жизнь надеяться трудно, родная.
Возможно, что этого не случится никогда, тяжело об этом думать, но к этой
мысли надо себя подготовить. Правда, говорят, что живой человек думает о
живом, но какой же я живой человек, я можно считать, на том свете, и вот
оттуда пишу тебе...
No 2.
...не могу тебе писать подробно, ты меня понимаешь, почему. Моя мысль -
не фантазия и не результат тяжелого переживания, это реальная мысль на
сегодняшний день, а что будет завтра - я не знаю, перемены возможны, и не
только ежедневно, а ежечасно. Правда, за это время перемен было много, но
только в худшую сторону...
No 3.
...Веруся, детка моя, если тебе нельзя переписываться со мной, ты мне
напиши.
...За последние дни мысль о тебе - такие несбыточные фантазии!.. А
реально увидимся ли еще - вопрос. Верочка-солнышко, детка моя, в первое
письмо, которое ты мне будешь посылать, положи прядочку своих волос. Только
обязательно. Я знаю, что мне будет тяжело... Волосы твои, это часть тебя
будет со мной - самая крохотная частичка, но пусть будет...
P.P.S.ПЕРПЕНДИКУЛЯР
прелюдия двадцатая
-Сижу я и реву вся в прошлом, всегда в прошлом, мысленно перед вами на
коленях. И Бога спрашиваю: почему не послал он мне вашей Судьбы. Мы же
ровесницы.
Понимаете, Вера, не Судьбы, - даже Ему это не по силу. Лишь один бы
миг! В нем прозрею, что не придут за моей душой ни мать, ни отец там, на
небе. На земле - не пришли... Страх одолевал. Боялись еще больше, чем я. Я
боялась беспредметно. Видела их поведение со мной, всегда напряженную жизнь,
обстановку в доме. Через них я боялась чего-то еще, - не понимала сама,
чего.
Родители мои боялись предметно. Они законно вершили зло. Они вершили
зло всю свою сознательную жизнь, вершили зомбированно, не оглядываясь.
Оглянуться - стоило моему отцу его собственной жизни. Они не выбирали ТАК
жить, но втянулись как в стихию, как в вихрь, и не хотели думать, знать, что
есть жизнь другая.
Молю Бога послать мне Миг, где я - по вашу сторону. Вам было больно, но
не страшно: у вас уже отняли мать. А я, что я? Родители лишили меня права не
бояться, ждать их из тюрем, любить, видеть их живыми, или мертвыми,
невиноватыми, чистыми и страдать и радоваться. Не о гладкой жизни я молю - о
вашей Судьбе. Какая вы счастливая!
Молю Бога послать мне Миг, где - надежда. У Вас она была, а у меня -
никогда. Простите, Вера, вы сильная. Я - никакая. Я завидую вам. Поймите
меня, если можете. Поймите. З а в и д у ю.
Из этого, похожего на литературу, монолога длиною в сутки я узнала, что
отец ее был партийным активистом, направленным служить начальником одного из
лагерей ГУЛАГа. Мать - по учету кадрами того же учреждения.
Жили изолированно, закрыто даже от домашних. Вопросов не допускали.
Между собой часто ссорились, но громко не скандалили, - выясняли отношения и
даже разговаривали в спальне, за закрытой дверью, в основном накрыв головы
одеялом. Семью обслуживали заключенные. Отец сильно пил, и в одну из ночей
его нашли убитым из его же собственного именного оружия у входа в дом.
Произошло это вскоре после пополнения лагеря заключенными - бывшими его
соратниками по гражданской войне и работе. Чтобы как-то оправдать
самоубийство - такой промах - коммуниста-отца, матери, по договоренности с
ней приписали это как убийство и арестовали ее, но вскоре освободили. Все
это было подстроено. Суд ее оправдал за недоказанностью обвинения, а
фактически "за бдительность" - за уничтожение предателя дела партии,
дезертира.
Она прожила с мужем больше десяти лет. Старший брат рассказчицы, - не
родной отцу, родителей своих не терпел, чурался, несколько раз сбегал из
дома, потом исчез надолго.
- Или он убил отчима?.. - она сомневается, но произнесла, может быть,
чтобы мать оправдать как-то, задним числом.
Через некоторое время я получила ее дневник - почти целиком исписанную
общую тетрадь.
Запись из ее дневника, присланного мне (для публикации(?!)
"Мать окончила приходскую школу и в двенадцать лет поступила в частную
- сестер Мошковцевых. Она была трудолюбивой, серьезной, проучилась в этой
школе семь лет, потом началась ее общественная жизнь в комитетах, детсадах,
школах, месткомах по работе с женщинами. Делала доклады по культуре,
получала благодарности, премии, всем была нужна. Никогда не жаловалась на
жизнь, людей, здоровье. За всю жизнь ни разу не взяла бюллетень. И вот
сейчас, когда звучит песня "Кудрявая", я представляю молодую, полную сил,
красивую и крепкую мать.
Но кроме внешней жизни у нее была жизнь еще одна, спрятанная глубоко
жизнь. Ее я не знала. Этой тайной жизни она отдала тридцать семь лет.
С 1921 года19 она работала в органах ВЧК-ОГПУ-НКВД-МГБ. Заключенные,
заключенные. Через всю ее жизнь шли заключенные. Я знала, что у нее
феноменальная память. Она наизусть знала весь уголовный кодекс, и все данные
о заключенных. Ей не надо было смотреть в "дело", чтобы узнавать статью
закона, по которой осужден человек, его имя и фамилию и все данные по
"делу". Думаю, что так и было, иначе бы ее - беспартийную, за несколько лет
до пенсии не назначили бы начальником спецотдела управления строительством
п/я-325. Секретный завод строился заключенными и репатриантами.
Сколько же тайн она знала, сколько страшного видела, работая в третьем
отделе еще до войны! Сколько имен расстрелянных, уничтоженных пытками она
помнила! Сколько имен ее товарищей - карателей, мучителей, палачей она
унесла в могилу! Она прожила в самой гуще гулаговских дел. Недавно я
разглядывала ее пропуска с гербами НКВД и МВД на обложках. В них
нерасшифрованные росчерки имен и фамилий. Я никогда не слышала от нее
разговоров о работе, никогда не видела ее слез. Только страх. Загнанный в
самые глубины ее нутра страх.
Она, конечно, была слепой исполнительницей жестокой бесчеловечной воли
отца. Когда она состарилась, она копалась в своей памяти, и уверяла меня,
что сама не пытала, не расстреливала. Боже мой, меня уверяла потерявшая
разум, ослабевшая, помягчевшая, покорная старуха.
И к семидесятому году, из всех сил цепляясь за остатки разума, мать
писала-писала, сообщала, объясняла, оправдывалась... Она не хотела ни есть,
ни пить, только писать. Она писала в тетрадях, на клочках бумаг и газет, на
страницах книг, чернилами, карандашом, чем придется, на чем придется. Мешки
исписанных листков и томов я выносила из квартиры, когда парализованную
перевозила к себе. Мне легче было все это выкинуть, чем разбирать. В числе
бумаг - копия "обвинительного" заключения матери в отношении смерти отца".
Следующая встреча произошла через 14 лет. Я ждала ее, признаюсь, - ведь
так искренне она держалась, так безыскусно раскрыла мне свое состояние,
свою, безысходность. Все эти годы я не видела ее, жалея, сострадая и
представляя, как трудно пришлось ей. Я не знала, как облегчить ее состояние,
как стереть грань между нашими судьбами.
В нужде не должно быть отказа... Тем паче - мою судьбу не только она,
но я сама считаю счастливой. И здесь мне видится только одна возможность:
облегчить судьбу человека в силах лишь собственным восприятием.
Тогда, четырнадцать лет назад, она просила, умоляла, если не смогу
опубликовать ее тетрадь, то хоть рассказать о ней, как есть, хотя бы в моей
книжке. Книгу я тогда не издала. Возможно, сам факт ее появления в моей
жизни оттянул на себя время для той моей книги.
А потом так случилось, что она в связи с политическими катаклизмами в
стране переехала, как беженка в Россию и поселилась недалеко от Москвы. Было
письмо и было несколько звонков от нее и ее близких из-за границы с просьбой
вернуть тетрадь, но встреч не происходило, и тетрадь оставалась у меня.
Я не могла представить себе ее теперь, через столько лет. Нелегко,
наверное, ей приходится с таким багажом? Дети, внуки, как найти знаки
равенства, как "память до конца убить"?
Оказалось, возможно. Кризис для нее кончился. Для нее наступила новая
эпоха. Она попросила вернуть ей тетрадь потому, что записывала она,
оказывается, только для себя и только о своей личной жизни, и все глупости;
что думала неправильно и в 60-х, и в 70-х, и в 80-х, когда писала, и когда
плакала передо мною; что тетрадь она хочет сохранить для детей и внуков.
"Но, - добавила она в конце последней беседы, - несколько страничек придется
вырвать..."
Тетрадь пока у меня. До ее возвращения из-за границы, где теперь живут
все ее потомки.
Философ и царь сказал: "все проходит". Но это мое время. Слава Богу,
что в нем я на этой стороне.
"Выдана Верховным судом РСФСР в том, что приговор Военного трибунала
войск НКВД Северо-Кавказского круга от 6 июля 1944 года, которым Черницкая
Евгения Сергеевна, 1909 г. рождения была осуждена по ст. 58-1 п. "а" УК
РСФСР, определением Судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда
РСФСР от 25 ноября 1957 года отменен с прекращением дела производством за
недоказанностью предъявленного обвинения".
ДВА ГОЛОСА ИЗ КВАДРАТА
такой вот эпилог
-Ну и что тут удивительного? Ну, летаешь. Ну и что?
Чувствую, стала сникать, и будто не хватает воздуха для вдоха, чтобы
расправилось тело, снова надулось и стало как упругий шарик. Но еще пока
продолжаю парить под потолком странной комнаты, впрочем, как будто знакомой.
Еще легко отталкиваюсь от углов. Нет, я держусь в воздухе, но кругами,
кругами, и все ниже - меня давит его голос, пригибает, фокусирует его
квадратная голова и еще очки в квадратной черной оправе.
Цепляюсь за шкаф за этажерку, потом все ниже, и уже размягченными - ног
не чувствую - только руками подруливаю к железной кровати, гнусь от
собственной тяжести, сворачиваюсь на голую ее сетку. Почему голую? Ах, да!
Припоминаю: давным-давно, в другой жизни, я обитала в этом жилище, потом
бабушку выслали, и я не захотела открыть дверь.
Сил, кажется, нет. Но - прозрение, сознание, что летаю, летаю - есть.
Вот она моя разгадка. Я ждала ее, жила, готовилась к ней. А дальше?..
И опять голос:
-Учти, что летают все. Каждый по-своему. Учти. Каждому отпущена
возможность. Какая-нибудь. Но ее не все используют. А кому время не подошло.
Ничего удивительного. Ну, летала. Да, у тебя получилось неплохо. Повторяю -
ничего удивительного! - Как печатью приложил, квадратной. - А тем более - с
тобой. Ты вообще сделана по индивидуальному заказу. У тебя все легко
получается. Но твои возможности исчерпаны. Все давным-давно открыто и
изучено. И про тебя тоже. И ничего нового ты этим не скажешь уже. И, хотя ты
и не такая, как все - под любую тебя можно подвести научную теорию. Все
описано учеными. Все. Ясно?
Под его приговором я начала сползать с кровати. Все слышала, его
квадратный голос произносил закон. Чей? Откуда? За что? Почему?
Потяжелевшее, будто бескостное мое тело даже не сползать, а стекать
стало сквозь кроватную сетку по железной балке на сырой дощатый пол,
облупившийся от краски, и разлилось. И - сон. Тот же голос, только
воркующий, округленный: "Мне тоже было нелегко выжить, представляешь? Я был
вынужден прятаться за углами, под партами, даже в уборной прятаться, чтобы
съесть мои бутерброды во время переменок. Было так жаль ребят - товарищей по
классу! Веришь - маленький был, а понимал - неловко кушать и видеть, когда
вокруг голодные. Война ведь. А все равно неловко. Я заглатывал не жуя, прямо
давился до слез хлебом с колбасой, чтобы поскорее... - до слез - деток
жалко, когда вспоминаю.
Откуда этот голос? Это же не сон, это он рассказал однажды, я его
узнала, тот же самый этот квадрат. Стало смешно и совсем не страшно: "Как же
ясно? Ничего не ясно!"
И я стала быстро загустевать, обретать формы, почувствовала руки-ноги,
поджалась, напряглась и услышала тот, густой, квадратный:
-Я отвечаю за свои суждения. Мир удивить нельзя. Вот если б ты полетела
еще раз! Но это невозможно. Абсолютно. Никто еще не смог. Никогда. Такого
случая не описано. Значит, его нет, не-ет! Пойми же ты!
"Жизнь есть потому что я есть", - подумала... и... оторвалась от пола.
Отрывалась трудно. То ли - ржавые ножки вошли в меня, то ли его "не-ет" как
магнитом держало... А, это, скорее всего, железная спинка кровати прилипла к
телу. Голос-то его уже начал подрагивать...
Оторвалась, наконец, коснулась стен, подплыла к бумажному абажуру,
оттолкнулась от провода - и вот плыву под потолком. Хочу распластаться, но
цепляюсь за углы. Надо двигаться... Как открыть окно и улететь, совсем?
"Жизнь есть, потому что я есть".
Лечу.
Что он скажет теперь? Найдет опять научное обоснование?
...И нужно ли оно? Мне бы успеть рассказать без науки. Без
исследований, предположений, версий и гипотез.
То, что я говорю - это во мне, это есть, как есть Я.
Ленинград - Пятигорск 1948 - 1949
прелюдия первая
П
ортвейн "15".
И наступил май 45-го. Было тепло, солнце стояло над головой. Я ехала на
станцию Иноземцево, - там находился винный завод. Производили сладкие
крепленые вина. Я помню "портвейн 15". Меня отправил сам главный начальник
над всеми пятью подстанциями полковник Замотаев, как самую серьезную и
исполнительную работницу. Мужчинам не доверили.
Я везла документ, по которому винзавод ко Дню Победы должен был
отправить на участок 250 бутылок, по 50 на каждую подстанцию.
Я пришла на завод, разыскала начальника по снабжению, отдала ему
бумаги, на одном листе он расписался и вернул мне для отчета, но не
отпустил, объяснив, что на складе разные сорта вин, и что надо выбрать.
Я ответила, что выбрать мне не поручали, что в винах я не разбираюсь, и
пусть он сам решает, какое надо. Но он настаивал и, под предлогом, что
второй экземпляр надо срочно отдать заведующему складом, потащил меня к
подвалу, двинул обшитую войлоком дверь и втолкнул в темноту, или мне так
показалось. Я почувствовала ползучий, сырой, обволакивающий дух, мне стало
не по себе, как будто я попала в пещеру Кощея.
Вокруг, кроме начальника и завскладом сгрудились массивные, словно
тяжелая артиллерия, бочки, они переваливались бегемотьими брюхами на высоких
подставках; в них торчали железные краны с ручками, а под ними на стойках
маячили стеклянные бутылки с нарочно отбитыми горлами. Как обнаженные,
готовые к бою кинжалы вражьего войска.
Завскладом по жесту начальника повернул ручку крана в ближней бочке,
жидкость грохнулась в острое зеленое стекло, запузырилась, брызнула по
стойке. Он протянул плещущийся осколок мне. Я отпрянула. Тогда главный,
перехватив осколок, приблизил ее к моим губам, предупредил, что я могу
обрезаться, потому должна "произвести дегустацию" осторожно - сделать
несколько глотков, чтобы знать, что заказываю.
Глотнула. Оказалось приторно и горячо. И закружились бочки и краны,
осколки и винные начальники. А один из них - не разобрала кто, - они странно
умножились, - придвигал к моему рту одной рукой наполненный острый стакан от
следующей бочки, - это я еще успела заметить, а другой придерживал мою
голову, чтоб не дергалась.
Очнулась: кто-то облизывал мое лицо...
Это было первое просветление. А второе - надо мной прищуривалась живая
луна...
А дальше я поднялась из канавы и, превозмогая боль в голове и тошноту,
двинулась в ночь.
Ласково гавкнула лохматая собака и поплелась к воротам. Я догадалась:
это сторожевая, это она, спущенная с цепи на ночь, привела меня в чувство. И
еще: сейчас ночь; я нахожусь около винзавода; доберусь до Пятигорска только
утром. И мельком над всем этим пронеслось: оказывается так просто и так
легко терять сознание...
9 мая все пили портвейн "15". И самогон. Пили вместе, пили рядом друг с
другом. И вместе радовались, вместе плакали, обнимались, пели и плясали,
смеялись, и снова пили. И, казалось, не будет конца празднику жизни.
Я тоже была на том празднике. Или нет, не совсем была, -присутствовала.
Смотрела как всем хорошо, как все плачут от счастья. И тут - этикетка на
бутылке: портвейн "15" - мамины 15 лет! Кто-то наливал в мой стакан сладкую
горячую жидкость, и подносил к моим губам. Я глотнула, и разверзлась
пропасть: 15 лет без мамы. Еще глоток, - и бабушка складывает натруженными
узловатыми ручками с утра до ночи глиняные мазанки для жен раиса колхоза в
глухой Тигровой балке в окрестностях Вахша. Еще, и еще глоток, другой, и
смешная моя тетя Люся сосулькой примерзла к санкам перед закрытыми дверьми в
госпиталь; и тетя Зоя - тоже умершая на лестнице своего дома, сцепленная с
куском хлеба, обмененным у жулика на сахарно-магнатские накопления; и святая
тетя Лиза, навсегда непроснувшаяся в своей келье; и красавица тетя Мара с
идейной пулей в сердце; и папа мой, израненный, смирно отдыхающий последние
часы свои в общей постели с покойницей.
Глотнула еще, и вот он, мой Николаевский дом плывет мимо, а над ним
высоко поэт-романтик Коля - моя бутонная любовь... Улыбается и манит меня. А
что? Я готова.
В увольнении, несмотря на ходатайство театра, мои начальники мне
отказали и посоветовали не высовываться, а трудиться именно в этом
направлении: мой удел, мол, "дуть" лампочки.
Следователи - как стервятники с хищными клювами продолжают налеты
стаями и поодиночке, как будто мама для них не кончилась. Умыкнули маму на
Колыму, насильники, а она непостижима им, не согнута ими, все ускользает от
них и они рвут меня за двоих.
Я, конечно, выпила за Победу. Так просто оказалось, и так
легко-легко!.. "Как легко? А Сережа где? Моя мечта! Иду искать?"...
... Меня, говорят, подобрали на рельсах.
Включилась на койке у Тони - моей подруги, монтажницы. Она - из деревни
- и потому имела право на казенное общежитие.
Тоня плясала со всеми, так что койка все равно этой ночью пустовала.
1 Владимир Сергеевич Игнатовский (1875-1943)- член-корреспондент АН
СССР, доктор физико-математических наук, профессор, один из основоположников
отечественной школы прикладной оптики и организаторов оптической
промышленности и образования. До 1914г. работал в Германии на заводах Карл
Цейсс, Герц, Лейтц, с начала Первой мировой войны - во Франции и Англии. В
1917г. был приглашен в Петроград. Был научным руководителем Государственного
оптического завода, преподавал в Ленинградском институте точной механики и
оптики. В 1943г. в Ленигнграде был расстрелян по ложному обвинению как
немецкий шпион. В деле указывалось, что " будучи немецким шпионом, он
длительное время умело маскировался под видного ученого- оптика".
2Дашнакский генерал Дро- Драстамат Мартиросович Канян скончался в
Бостоне в 1956г.Останки привезены в Армению и 28 мая 2000г. нашли пристанище
в родной земле, на кладбище Баш-Апарана.Воинский талант и доблессть генерала
Дро были отмечены Россией, Германией и Румынией.
3 Перед казармой, перед воротами стоял одинокий фонарь и стоит до сих
пор (нем.)
4 Люсенька, тетушка, большое спасибо за чашку горячего шоколада (фр.)
5 Милочка, дорогуша (фр.)
6 По- маленькому, по-большому(фр.)
7 Запах в уборной (фр.)
8 На лазурный берег Франции (фр.)
9 Ужасный климат
10 Здесь - жадина (фр.)
11 Говно(фр.)
12 Для меня (фр.)
13 Изволь, Пушкин: Бес управляет его проказами, взглянут - на лицо
сущая обезьяна, к тому же ветренен. И это портрет Пушкина.
14 Когда я вижу твою улыбку, мое сердце расцветает, и я хочу высказать
тебе, что говорит не мое сердце.
15 Здесь - потрясающе
16 Я забыла, Люся!
17 Прелесть, невероятно!
18 Это же наша племянница, правда! Сестрица! Какое счастье!
19 В дневнике - расхождение, в другом месте написано - с 1924 г.
196
Популярность: 54, Last-modified: Sat, 04 Sep 2004 12:41:38 GmT